Остров-cайт Александра Радашкевича / Публицистика / «ВСЕ ГЛУШЕ Я ПОМНЮ РОДНЫЕ ПЕНАТЫ. ВСЕ БЛИЖЕ ГРАНИЦА НИЧЕЙНОЙ ЗЕМЛИ…» На вопросы Александра Радашкевича отвечает Андрей Грицман

Публицистика

«ВСЕ ГЛУШЕ Я ПОМНЮ РОДНЫЕ ПЕНАТЫ. ВСЕ БЛИЖЕ ГРАНИЦА НИЧЕЙНОЙ ЗЕМЛИ…» На вопросы Александра Радашкевича отвечает Андрей Грицман

 

Андрей Юрьевич ГРИЦМАН, врач, поэт, издатель. Родился в 1947 г. в Москве, в семье врачей. Окончил Первый медицинский мединститут. Кандидат медицинских наук. С 1981 живёт в США. Работает врачом. Пишет по-русски и по-английски. В 1998 году окончил программу литературного факультета Университета Вермонта и получил степень магистра искусств. Его стихотворения включены в антологию русской зарубежной поэзии «Освобождённый Улисс», а также в многочисленные англоязычные антологии. Основатель и главный редактор антологии «Stranger at Home. American Poetry with an Accent» («Американская поэзия с акцентом»). Член Российского и Американского ПЕН-клуба. Стихи переведены на несколько языков. Создатель и главный редактор международного поэтического журнала «Интерпоэзия». Автор 12-ти книг поэзии на двух языках.

 

 

 

Андрей Грицман и Александр Радашкевич.

Грузия, о. Палеостоми. 2009 г.

 

Александр Радашкевич: Дорогой Андрей, мы встретились с тобой впервые в апреле 2004 года на Байкальском поэтическом фестивале, на который нас пригласил наш друг, замечательный иркутский поэт и удивительный человек Анатолий Кобенков. Этот фестиваль явился для меня (думаю, что и для всех участников этих незабываемых дней) настоящим чудом, не только в силу первой незабываемой встречи с Сибирью, живым, каким-то мыслящим, как у Тарковского, великим Байкалом, всей завораживающей своей грандиозностью сибирской природой, её внимательным и доброжелательным, в отличие от столичного, слушателем (а мы читали в Братске, например, в переполненном театре, и я чувствовал себя почти Шаляпиным на премьере в Ла Скала), но прежде всего – благодаря нашей первой встрече, сразу вылившейся в некое узнавание того, что знал будто всегда. «Когда Байкал…»

 

…Под шорох солнечный ангарских

льдов, ложась ресницами в гряду тугую елей,

в остатний раз выгуливаю праздничную тень

свою, которой присно сопричастны среди

нечаянных сестёр и непременных братьев, когда

апрель, снега в огне, когда всегда, когда Байкал,

Андрей, Андрей, Лариса, Анатолий,

Владимир, Лидия, Равиль.

 

Там я впервые увидел тебя, самого Анатолия Кобенкова, Равиля Бухараева с Лидией Григорьевой, Владимира Берязева, Ларису Щиголь, Виталия Науменко… Мы сразу и навсегда стали близкими друзьями. Это было будто вчера, но минуло уже 15 лет, и, увы, нет с нами Толи, нет Равиля, а недавно не стало бедного Виталика. С кем-то развела жизнь, и остались у меня, собственно, ты и Володя Берязев. Уверен, что ты часто всё это вспоминаешь…

 

Андрей Грицман: Да, Саша, вспоминаю часто. Такие встречи необходимы. Это как собрания тайного ордена, людей говорящих на тайном языке. Кто понимает, тот понимает. А кто нет – стоит на краю пропасти забвения. Байкал был как будто вчера, а между тем в другую жизнь отправились и Толя Кобенков, и Равиль Бухараев и наш молодой блестяще одаренный друг Виталик Науменко. Так и хочется сказать: мы в опасной зоне. Но, наверное, это можно сказать вообще о жизни. НО, поэты эту границу ощущают острее, явственнее, думаю, и пишут о ней. Это профессиональное свойство и болезнь. Важно сознавать, что мы с тобой больны одной и той же болезнью. Потому так сразу и сблизились.

 

А. Р.: Вот моё посвящение тебе после несказанных сибирских дней.

 

ИЮЛЬСКИЙ БЛЮЗ – АНДРЕЮ ГРИЦМАНУ

 

А ты, кто в новом златотучном Вавилоне всё режет честно

по внимающей душе, как по кости слоновой, надвинув

плотно чернышевские очковые очки, живи-живи и через

двери звёздные того мотеля, где всё проглянет позапоза-

прошлым, а проще – просто никаким, как в рваную нирвану,

не впадай в огни нью-йоркского Арбата.

                                                                       О, респектабельный

и фешенебельный, хороший и большой (портрет одобрен

в сибирском поэтическом пикапе), с глазами оглашенного

молчанья над миражами встреч посюсторонних (что всё же

тоже на мокром месте – в Зиме весной, как в утренней тайге

саянской, как над трёхзвёздочным свердловским глоточком

коньяка), внемли реалиям вослед:

                                                           родина – это где холодно,

пьяно и грязно. Пусть от сирен дуреем в одиссеях, она и

днесь качается в груди, как поплавки байкальских вешних

кладбищ – в приливной окаянной синеве. И ты, и ты, номад

печальновыйный, своей безлюдною душой, уложенной

в покатую улыбку разлучений, как в вечную котомочку

худую, пустыннику поверь:

                                                мы рождены, чтоб сказку сделать

пылью, чтобы слепить из пыли Никогда. Но нам, своим,

врачующий Орфей, назначь, что панацеистей, дороже, что

скорее: пилюли Медичи с бальзамом из рогов последнего единорога,

кровопусканье, курс летейских вод и, может даже,

что-то внутривенно, «чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь».

 

С тех пор мы неоднократно встречались и выступали вместе в Германии, в Грузии, на потрясающем ежегодном фестивале поэзии, который проводил наш друг неутомимый Николай Свентицкий, но прежде всего, как и в этом году, – в почти родном Льеже, на знаменитой «Эмигрантской лире», где мы входим в финальное жюри, вместе с самим организатором и живой душой фестиваля – Александром Мельником, Даниилом Чкония, Вальдемаром Вебером, Натальей Резник, Мариной Гарбер, Юрием Кобриным и другими друзьями-поэтами (состав жюри немного меняется каждый год). Что приносят тебе эти ежегодные встречи как человеку и как поэту?

 

 

 

Александр Радашкевич, Андрей Грицман, Наталья Резник. «Эмигрантская лира – 2012». Льеж. Фото А. Мельника

 

А. Г.: Я частично ответил на этот вопрос. Но еще раз подчеркну, что периодически мы встречаемся друг с другом – поговорить. Поговорить, прежде всего стихами, на одном языке. Шутки, слухи, сплетни, выпивка – свойственны и нам, как и всем человеческим существам. «Пока не требует поэта…» Важно упомянуть, что роль таких энтузиастов, как Толя Кобенков, Саша Мельник, Александр Кабанов, Лиля Газизова чрезвычайно важна. Иначе каждый сидел бы в своем жизненном углу и мычал себе под нос, периодически читая кому-то, кто понимает только треть сказанного.

 

 

 

«Эмигрантская лира – 2016», в финальном жюри Александр Мельник, Андрей Грицман, Александр Радашкевич и Михаэль Шерб.

Льеж. Фото Елены Зейферт.

 

А. Р.: Не откажу себе в изысканном удовольствии привести одно из твоих посвящений.

 

ПИСЬМО АЛЕКСАНДРУ РАДАШКЕВИЧУ

ИЗ РУССКОГО МАГАЗИНА В НЬЮ-ЙОРКЕ

 

«А вам накатать или писиком?»

Слова летят быстрее мысли

К тебе, прекрасный Александр.

Здесь никогда вас не обвесят.

Глазами пробегаю весело:

Перцовка попадает в кадр.

А там уже Киндзмараули

И Саперави, и Чхавери.

Вот экзистенция, вот – Сартр.

Икорка, как зернистый уголь,

Игривый, маслянистый угорь.

Из морозилки крепкий пар.

А там пельмени и вареники,

В корзинах и лукум, и финики,

А в рыбном карп, как Ихтиандр.

На эмигрантской фене ботают

Две одесситки (обе толстые),

Их губ негаснущий пожар.

О Александр, в газетах здешних

Так много объявлений грешных:

Виагра, девки и массаж.

Но в Бруклин редко водит леший.

Уйду к колбасам я, безгрешный,

Которых больше нету в США.

А водок сколько разноцветных,

То ярко-красных, нежно-бледных,

С акцизной маркой нежный воск.

И связки рыбин безответных,

У кассы дамы полусвета

И «блади мэри» кровный сок.

(кассирши долгий коготок)

На самом деле, Саша, грустно,

Что без тебя мне здесь так вкусно.

Все есть, но где же Солнцедар?!

И захватив грибков, капусты,

Грущу я о тебе и Прусте,

О Радашкевич Александр.

 

Несмотря на профессиональную занятость, тебе удаётся вести очень активный и многосторонний творческий образ жизни: ты много пишешь сам, издаёшь в Нью-Йорке знаменитый международный журнал «Интерпоэзия», где печатаются лучшие поэты современности, регулярно выступаешь, разъезжаешь по разным фестивалям, бесконечно возвращаешься в родную Москву, да и твоя личная жизнь, насколько я понимаю, никогда не отличалась особой умиротворённостью и покоем… Всё это требует много сил и духовных, и физических, и, уверен, что приносит известное удовлетворение наблюдать плоды и ощутимые результаты своих усилий. Но как бы ты определил свой внутренний вектор, побуждающий тебя к такому бурному и перенасыщенному образу жизни? В чём как бы конечная цель всех этих усилий и стремлений? Не являются ли они неким наполнителем пустоты, конечной обречённости и ужаса перед чёрным провалом космоса, который как поэт ты не можешь не чувствовать? Либо ты ощущаешь себя носителем некой конкретной миссии?

 

А. Г.: Вся эта моя деятельность, я думаю, происходит из двух источников. Первый – это просто психофизиология личности. Все мы разные. У меня точно есть мягкая форма Синдрома дефицита внимания и гиперактивности. Это вполне разработанная форма типа психики и заболевания. Ты меня много наблюдал в жизни и видел, что я не могу долго усидеть в жюри конкурсов: я должен или вскочить покурить, или засыпаю. Внимание рассеивается. Потом я способен очень быстро оценить происходящее. Вторая причина усилий и устремлений связана с желанием что-то сделать, двигаться, взять на себя. Отсюда создание журнала, участие в фестивалях, выступления, создание серий поэтических чтений в Нью-Йорке и в Москве. Эта деятельность совсем не связана с ужасом перед чёрным провалом космоса и пустоты. Но с этим очень связаны мои стихи. Я сам определил свой жанр как эсхатологическую лирику. Бывает любовная, гражданская и ещё какая-то, а моя – эсхатологическая. Я этого не боюсь, но остро и постоянно чувствую. Эту последнюю черту, за которой неизведанное. У меня когда-то в процессе занятий с моим раввином Тростером (светлая ему память) возникла теория, что познание Всевышнего возможно только по ту сторону. Как ты помнишь, лица Господа нельзя увидеть. Только Моисею было дано увидеть Его на горе Синай, и, когда он вернулся к народу, лицо его было опалено и таким и осталось. В этой связи позволю привести нечто, имеющие отношение к познанию того, что за чертой. Мой рассказ «Последняя черта», опубликованный в «Зарубежных записках» благодаря нашему другу Дане Чкония: http://magazines.russ.ru/zz/2013/21/6g-pr.html. Хотел бы также отослать к очень важному для меня фильму «The Vanishing»: https://en.wikipedia.org/wiki/The_Vanishing_(1988_film). Позволю себе также привести моё стихотворение, имеющее к данной теме прямое отношение. Основано на известной цитате из Ницше: «И если ты долго смотришь в бездну, то бездна тоже смотрит в тебя».

 

Если в бездну смотреть достаточно долго,

бездна глядит обратно в глаза.

Пора собираться в дорогу, замолкнув,

выйти из дома, не глядя назад.

 

Путь этот долог и необозначен.

Дверь закрываешь последним ключом.

В овраг уплывают заборы и дачи.

Женщина вслед окликнет: зачем?!

 

Там за немым, замерзающим полем –

в необозначенный дальний уезд:

там жители сыты просыпанной солью,

там фосфором светится смешанный лес.

 

Всё глуше я помню родные пенаты.

Всё ближе граница ничейной земли.

Но, если дошёл, если был там когда-то:

там каска твоя, котелок и лопата

и сорванный знак, чтоб потом не нашли.

 

А. Р.: Как обстоят дела с журналом, который ты издаёшь уже который год? Что тебя радует и что заботит? В чём был замысел «Интерпоэзии» и оправдал ли он себя?

 

А. Г.: Дела с журналом «Интерпоэзия» обстоят очень хорошо, учитывая, что он существует уже 16 лет. Думаю, что журнал себя более чем оправдал. Особенно учитывая, что после закрытия «Ариона», как профессиональные журналы поэзии остались «Интерпоэзия», «Воздух» и «Дети Ра». Есть ряд ещё менее известных журналов, которые публикуют много стихов, но они скорее носят региональный, клановый, групповой характер. В этом смысле «Интерпоэзия» – не толстый журнал, как «Новый мир», «Знамя», «Новый журнал» и другие, или та же «Эмигрантская лира». Типичные «толстые журналы» публикуют части романов, немного стихов, публицистику, пространную критику и т.п. «Интерпоэзия» была создана для поэтов, в широком смысле, по типу профессиональных западных (американских) журналов поэзии. Идея журнала была и остаётся – поэзия над границами и культурами. В частности, у нас великолепный раздел переводов, как поэзии, так и переводной эссеистики международных авторов. Состоялся ли журнал, можно судить по уровню авторов, которых мы постоянно публикуем, и поэтов высшего класса, которые хотят у нас публиковаться. Все эти публикации сразу становятся весьма заметными в силовом поле поэзии. Стихов нам присылают очень много. Меня беспокоил некоторый дефицит качественной эссеистики, которая обязательна для такого журнала. Поэтому мы предприняли такой ход: объявить конкурс эссе с планом опубликовать лучшие в нашем журнале. И проект этот явно получился: в портфеле журнала эссе таких блестящих авторов, как Алекс Тарн, Дмитрий Бобышев, Шамшад Абдуллаев, Татьяна Грауз и ряд других. Как говорится – следите за публикациями. Мы придаём большое значение жанру интервью, то есть «прямой речи» значительных авторов. В этой области большую работу проводит Лилия Газизова. Ещё важно упомянуть, что редколлегия наша необычная. Не только тем, что она разбросана по всему миру, то есть имеется широкой охват мировоззрения, облучённости средой обитания и т.п. И очень важно то, что все члены редколлегии – значительные поэты, а не просто литературные работники. То есть они понимают «изнутри», «как делают стихи», что с этим связано – и счастье, и мучение.

 

А. Р.:

 

Вот так и живём, и усталая совесть, как мать,

мягко стелет к полуночи давнюю, донную память.

Несмотря на затишье, нам уже никогда не уснуть.

И равнина мочит, и снега никогда не растают.

 

Скажи, пожалуйста, немного о своей маме. Ты написал потрясающие стихи на её смерть, очень простые и живые, как открытая рана. Изменил ли мир свой духовный окрас, вкус и смысл после её ухода, как было в моём случае?

 

А. Г.: Мама моя была сильный, целеустремленный, но тяжёлый человек. Я – единственный сын. Понятно, что мы любили друг друга, но отношения всю жизнь были очень непростые, сшибка характеров. Она была амбициозна – известный врач-профессор, специалист по патологии ревматических заболеваний. Осталась одна в 50 с небольшим. Отец ушёл к другой. Потом через несколько лет уехали мы с двумя детьми. Она продолжала успешно работать, но вскоре в автокатастрофе потеряла обе ноги. Пришла в себя постепенно, и потом мне удалось перевезти её в Америку к нам. Тут она прожила ещё 17 лет, надеюсь, часть этих лет мы ей подарили. Вкусы её в литературе были вполне консервативны и традиционны, но к моему словотворчеству она относилась очень серьёзно и ревностно и старалась попасть на все выступления. Интересная деталь. Когда после всех инфарктов и инсультов в американском доме для больных престарелых она лежала, уже теряя разум, я ей читал Пастернака, Бунина, Чехова. Находившиеся рядом простые русские сиделки явно не схватывали того, что я читал, особенно поэзию. У матери, которая теряла разум, из глубин поднимались знакомые образы и метафоры, и она адекватно реагировала. В связи с этим позволю себе привести ещё один стих, о котором ты, видимо, и вспоминал:

 

Я читал Чехова у постели матери в больнице для престарелых.

Короткие рассказы. Поздний свет несмелый

сочился сквозь окно – рама стояла на томике Куприна.

На крики болезных семенили медсёстры, филиппинки, цветные.

Места нагорные висели в закате, ей недоступном. Была весна.

 

Я дочитал, проверил растворы, тронул мел лба

и вышел, размышляя о том, что время течёт для нас по-разному.

Для меня неделя, для неё – минута, месяц ли, годы,

и бормотанье, слов предтеча, становится также праязыком

другого молчания. Что ещё вспомнить? В такие погоды

 

на расстоянии «Еврейский дом» на холме

кажется усадьбой Набокова или Бунина,

то есть почти родной речью,

перенесённой в таинственную индейскую долину.

И чем дальше маячит тот дом за пределом,

тем всё более и более ткань бытия,

цвета, запаха, боли – для тебя,

да и для меня

постепенно становится

ветром в кронах,

в овраге мелом.

 

Что я испытывал, когда её не стало? Когда уходят родители, особенно последний родитель в твоей жизни, сколько бы лет тебе ни было, начинаешь чувствовать своё сиротство, пусть не звучит кокетливо. Последняя нить в этой жизни, которая связывает тебя с появлением в этой жизни и с детством, оборвана. Особенно, если нет близких тебе сестры или брата. Любопытно, что когда матери не стало, я стал остро ощущать нехватку сестры в своей жизни, то есть женщины, которая тебя любит безусловно. Конечно, бывает сильная любовь между женщиной и мужчиной, и, к счастью, мне довелось это испытать, но это несколько другое. Там всегда есть какой-то элемент и любви и подспудной борьбы. Иначе бы не было сильного сексуального компонента в отношениях.

 

А. Р.: Да, именно эти пронзительные стихи… Назови, пожалуйста, тех или то, что привело тебя в поэзию в той далёкой, совершенно иной Москве нашей молодости.

 

А. Г.: Мой отец очень любил поэзию и читал мне вслух. Был близко знаком с Самойловым и Слуцким. Любил и читал особенно Маяковского. Были его друзья, которые хорошо знали поэзию. Но, думаю, на меня это мало повлияло, не помню, чтобы с этим было что-то связано. Если и повлияло, то скорее отрицательно. Так как среда как бы ставила высокие планки, я что-то пытался писать, но как-то был задавлен этим, что ли. Чувство стиха и тяга к поэзии у меня скорее эндогенная. Просто такой уродился. Начал я писать, во всяком случае выходить наружу, сравнительно поздно. И до того, как что-то «пошло» чувствовал себя ужасно, как будто безмолвный крик. Помнишь Гумилева «Шестое чувство»? И когда я почувствовал, что начали появляться стихи – наступило какое-то чувство освобождения, независимости, извини за пафосность, «предназначения». Ведь поэзия – это как найти в себе веру, религию, что у меня и произошло гораздо позже с иудаизмом.

 

А. Р.: Выделяешь ты эмигрантскую литературу как понятие, или это оно стало сегодня совершенно иллюзорным?

 

А. Г.: Мы много это обсуждали на разных фестивалях и за разными «круглыми столами». Мы все говорим и пишем на одном языке, поэтому, пожалуй, это устаревшее понятие. Но, с другой стороны, не все, но многие из нас, много лет живущие вне России, живут в мире другого языка вокруг, обычаев, еды, sensibility и т.п. И это не может не влиять на художника. Только если поэт, как это было с поэтами первой волны, не продолжает «жить» в России и ему безразлично окружающее. Так что, как и всё в поэзии – ответ амбивалентный.

 

А. Р.: Как бы определил свой поэтический стиль, если считаешь его определимым?

 

А. Г.: Я сам, пожалуй, не могу определить свой стиль. Могу только сказать, что считаю свою поэзию лирической. Сразу можно распознать стих Радашкевича: по форме, по интонации. Говорят, что и мой стих можно распознать, наверное, скорее по интонации. Меня упрекали в отходе от формы, раскачивании размера, неровных рифмах. Но если в создании стихов и есть что-то намеренно осознанное, так именно это. Я всегда говорю, что «я работаю с голоса». То есть если ложится на живую речь автора – вот и получается мой стих. Ну ведь не говорим же мы по заказу – давай сейчас пятистопным ямбом или амфибрахием, или что-то ещё. Я совершенно не отрицаю, что в современной поэзии есть блестящие мастера, которые пишут регулярным традиционным стихом, но мне это менее интересно. Я иногда пишу верлибры, и это мне очень интересно. Свободный стих даёт иную свободу. Только он должен быть, сжатым, жёстким, «чеканным», как говорил Бродский. А не размытой болтовнёй плохого верлибра, что столь же плохо, как и барабанный регулярный стих, сделанный по шаблону. Или, что нередко бывает, и я вижу это в редакционной почте, сделанный по подслушанному ритму или интонации у кого-то из великих. Хотя слова вроде все на месте. Это непростая ситуация.

 

А. Р.: Кого бы ты хотел вспомнить сегодня из тех поэтов и литераторов, которые тебе встретились в жизни и оставили в ней ощутимый след?

 

А. Г.: Из предыдущего поколения Александр Межиров, да несколько стихов Юрия Левитанского. Я, конечно, не трогаю Мандельштама, Заболоцкого, Пастернака. Это отдельный разговор. Из современников мне интересны, это моё субъективное: Юлий Гуголев, Алексанр Радашкевич, покойный Виталий Науменко, Бахыт Кенжеев, Алексей Цветков, Семён Крайтман, Александр Кабанов, Людмила Херсонская, Александр Стесин. Все они очень разные, но заметь, у каждого своя интонация (самое важное в поэзии). Видимо, не случайно, что все они являются моими друзьями, в чём мне невероятно повезло.

 

А. Р.: Ты знаешь, что я в ужасе от сегодняшней поэзии или того, что ею именуется, но очевидно, что это ещё не дно. Смотри, куда пала музыка, живопись, кино, как изгажена опера и архитектура... По неизречимым законам бытия, наверно, должно стать совсем плохо, чтобы стало лучше. А что тебе близко и что отталкивает в сегодняшних литературных процессах? И не думаешь ли ты, что интернет медленно и верно убивает подлинную поэзию, растворяя её в мутной лавине агрессивной и самовлюблённой графомании?

 

А. Г.: Я не вправе комментировать по поводу вышеперечисленных видов искусства, поскольку являюсь просто любителем, особенно живописи. По-моему, в кино бывают и происходят весьма интересные вещи. Но это моё мнение как зрителя. Что касается поэзии, я не согласен. Постольку поскольку есть талантливые авторы, поэзия никуда не пропадёт. А они есть. Сейчас отброшены кордоны цензуры и всё перестало делиться на разрешённое, где встречались талантливые вещи, и на заветное неразрешённое. Так что это нормальное течение жизни. Мне кажется, что «агрессивная и самовлюбленная графомания» была всегда. Просто появилось больше  возможностей её транслировать. Ну а нам-то какое до этого дело? Пускай себе изгаляются друг перед другом. Вот, кстати, в этом я и вижу важную задачу нашего журнала – «отделять зёрна от плевел». Мне кажется, нам это и удается.

 

А. Р.:

И пахли водоросли вечным, как

вечно, как всегда. Так мы сидели,

не мигая, забыв земные имена,

вгрызаясь в антирыбу, в антимясо

лазурными астральными зубами,

безгласно плача по-венециански.

 

Это из моего «Ужина». Апрель 2006 года. Мы читали вместе в Мюнхене по приглашению Ларисы Щиголь. Шло к 30-му числу, и вдруг ты объявил, что подаришь мне день рождения в Венеции! И мы рванули туда на машинах через Австрию. Помню, что именно у моста Вздохов, где мы беседовали, заворожённо глядя в венецианские муаровые волны, ты попросил меня написать статью о современной поэзии и моём отношении к ней. Вернувшись в Богемию, где тогда жил большую часть года, я на одном дыхании написал «Антипушкинскую, 10». Ты напечатал без единой купюры этот очень неудобный текст, прекрасно понимая, что реакция будет далеко не однозначной. И в этом жесте ты весь, с твоей верностью в дружбе и внутренним благородством. И действительно, одни писали, что её можно расхватать на цитаты, охотно перепечатывали отрывки, другие, бесясь, злорадно цеплялись за то, что я написал «гендровой» вместо «гендерной», не понимая, что мне отвратительно само это понятие по отношению к сути творчества. Нет никакой «половой» литературы, и приносное понятие «женская литература» унизительно прежде всего для самих женщин. Думаю, Ахматова, Цветаева или Гиппиус пришли бы в страшный гнев, если бы их посмели отнести к «женской» литературе. Но это лишь деталь. Скажи немного об этом моменте.

 

А. Г.: Во-первых, наш рывок в Венецию с нашими друзьями Ларисой Щиголь и Алексеем Макушинским был чисто поэтический поступок. И в памяти осталось это светлое прекрасное чувство от Венеции с друзьями-поэтами. Что касается твоего эссе, опубликованного в «Интерпоэзии» – так это было естественное решение. Я тоже слышал разное по поводу твоей работы. Так это и замечательно. Значит, прочли, заметили, обратили внимание. А что касается журнальной «цензуры», так для меня главное, чтобы было талантливо, живо, интересно. Но, как говорится, без пропаганды «фашизма или коммунизма», в широком смысле. С тобой совершенно согласен, что нет никакой «женской» литературы, или «геев», или «полигамных», или «моногамных» и т.п. Есть поэзия, и всё. А когда у автора есть своя интонация, скажем, женская, так для меня это большой плюс, а не минус. Честно говоря, я все эти споры слышал не раз и просто не понимаю, о чём идёт речь.

 

А. Р.: Насколько я понимаю, твоя специальность в медицине – диагностика онкологии. По-моему, ты никогда не говорил об этом в своих интервью. Иногда я думаю: приходится ли тебе, со всей твоей поэтической ранимостью и нежностью к людям, объявлять роковой диагноз? Это должно быть душераздирающе, потому что переворачивает всю жизнь человека на твоих глазах… Либо ты умеешь профессионально абстрагироваться, даже из чувства самосохранения?

 

А. Г.: Ну, во-первых, я не клиницист, который весь день принимает больных. Я патолог-диагност, особенно в онкологии, и часто приходится ставить печальные диагнозы и сообщать их, обычно лечащему врачу. Так что с этими медицинскими проблемами я имею дело целый день. Но у меня эти две линии жизни – медицинская и путь поэта – идут совершенно раздельно. Так я устроен. Может быть, ты заметил, что у меня практически нет стихов или рассказов на медицинскую тему. За исключением, может быть, «Прозак жизни», но там я выступаю больным, который сам приходит к психиатру: http://magazines.russ.ru/nov_yun/2007/5/gr6.html.  

Так что поэзия – это совершенно автономное занятие. По-моему, гораздо удивительнее, когда поэт «преподаёт поэзию» (американский академический очень распространённый вариант) или принадлежит к когорте филологических «мальчиков и девочек» (частый вариант современных русских поэтов). То есть когда поэт крутится в том же кругу, «тусовке» – с вечера на вечер, кивая друг на друга и продуцируя статьи и рецензии друг на друга. Вот это, за редкими исключениями, «сушит» поэзию, если не совсем хоронит.

 

А. Р.: Мы совершали, мой друг, и благополучно продолжаем совершать кучу ошибок и глупостей. Но жалеешь ли ты о чём-нибудь по-настоящему в прожитом?

 

А. Г.: Это очень хороший вопрос. Конечно, я совершал кучу ошибок и глупостей, но не жалею о прошлой жизни. Как можно жалеть о прожитой жизни? Тогда это был бы не я, а кто-то другой. При втором моём разводе, моя бывшая жена спросила, не жалею ли я о нашей совместной жизни. Я ответил – конечно, нет! Как можно жалеть о целом периоде жизни, когда была любовь. Всё прошло, но душа прошла и через эту фазу. Можно жалеть, если опоздал на поезд по какой-нибудь собственной глупости. И то можно пойти и выпить в баре, в ожидании следующего. Это, кстати, вообще неплохой жизненный рецепт. Всё же скажу, что жалею, что поздно «вышел на подмостки» со своими стихами. Тогда, может, раньше что-то стало бы получаться. Но не было такой компании, круга, соратников и т.п. Также, что поздно начал заниматься иудаизмом, а теперь это стало стержнем моей жизни и где-то вдалеке – «млечный путь поэзии». Хотя, по теории Лобачевского, эти линии могут пересекаться. (см. эссе Лили Газизовой на тему приложения теории Лобачевского к поэзии: http://magazines.russ.ru/interpoezia/2016/2/poeziya-i-neevklidova-geometriya-paralleli-i-peresecheniya.html.)

 

А. Р.: Какое из своих стихотворений тебе бы хотелось подарить сегодня нашим читателям и почему?

 

А. Г.:

 

* * *

 

Так остаешься один средь них.

Слышен сквозь сон приглушённый их смех.

Женщины выходят за хлебом и молоком.

А попадёшься живьём – то волоком, то кивком.

Побудешь, пока вахта кончится, – и домой.

Дома тихо, только сопит домовой.

Кормишь его баснями о любви.

Только не верит он, бьёт костяной ногой,

говорит: пропадали и не такие лбы.

Ну ладно, хоть ты-то мог бы меня простить.

А то непонятно, как дальше мне жить-тужить.

Собирать ли мне впрок пожитки, солить грибы

и по сусекам свечи гасить, где жили мы?

Да ладно, говорит он: коли так – живи.

Что ж с тобой делать, в последний раз

предупреждаю: с ними глаз за глаз,

ошибки твои, словно шрамы, живут в тебе,

сладки посулы ждут за углом с крюком.

Я же тебе не даю пропасть, а который год ты – ни ме, ни бе.

Так что не верь ты в спасительность чудных фей.

Стрельно в роще горелой поёт стальной соловей.

Лишь матерей твоих шепчет в дальних углах листва.

Тихо зовёт из тумана тебя сестра.

 

Привожу вот это стихотворение. Трудно выбрать у себя «дорогого» самое любимое. Это как вопрос – кого ты больше любишь, маму или папу? Хотелось показать это, потому что, мне кажется, по форме и, главное, по интонации, оно лучше отражает «мой метод», что ли, мою речь. Да и мою извечную проблему отношений с женщинами. Ясно, что самое главное в конце – про сестру и мать. Про сестру, которой у меня никогда не было.

 

А. Р.: «Проходит всё, и нет ему возврата», поётся в великом русском романсе бессмертными голосами моих любимых певцов. Представь себе, что ты читаешь собственную эпитафию в каком-то неопределимо далёком, милосердно сокрытом будущем. Что она гласит?

 

А. Г.: Про эпитафию? Надеюсь, Саша, об этом несколько преждевременно говорить,  но раз уж ты спросил:

 

«Андрей Грицман

1947 – …»

 


 
Вавилон - Современная русская литература Журнальный зал Журнальный мир Персональный сайт Муслима Магомаева Российский Императорский Дом Самый тихий на свете музей: памяти поэта Анатолия Кобенкова Международная Федерация русскоязычных писателей (МФРП)