Остров-cайт Александра Радашкевича / Проза / ЛИС, или ИНФЕРНО. Глава четвертая

Проза

ЛИС, или ИНФЕРНО. Глава четвертая

 

 

 

 

Глава IV.  Мир Лиса

 

 

 

 

 

 

Прошло десять лет. Часы Димкиной судьбы отстукивали и отыгрывали совершенно иную музыку. Он снова был в Ленинграде, но теперь, раздвигая горизонты своей похожей на стихи судьбы, уже собирался в другой, в самый дальний по тем временам путь, но не в свидригайловскую потустороннюю и безвозвратную «Америку», а в заранее им ненавидимые и самообожающие Соединённые Штаты, из которых он надеялся вскорости перебраться в старую, человечную и желанную Европу, где страны ещё носили свои древние имена, а не буковки и не континентально-административные обозначения. Документы его уже собирались, делались и зависали в каких-то грозных надмирных инстанциях, настроение было внежизненным, и он ездил по всему этому страстно и нежно любимому городу и по его дворцовым зачарованным пригородам в разное время дня и в разные времена года, снимал покидаемый мир на слайды, чтобы увезти с собой его золотые запечатлённые крупицы: наводнение на вздувшейся свинцовой Неве, затаённое и огибаемое потоком чуждой жизни Новодевичье кладбище с могилой Тютчева и Врубеля, гуляющие сквозь витражную листву статуи в Летнем саду, осенний Павловск с его тысячей аллей и папоротниковых тропинок, блаженный летний полдень в дышащем сиренью Царском Селе, головокружительно продуваемый мраморным Эолом верхний парк Петергофа, безлюдный Ораниенбаум с его эфирной Катальной горкой, с которой отшедшие души, должно быть, влетали прямо в барочный парадиз, – всё это принимало свой лучший, почти бессмертный вид, позируя на прощанье перед объективом его зеркального «Зенита» и старательно запечатлеваясь на ядовито-яркой гедеэровской плёнке «Орво». В этом горько-сладостном настроении, когда скрипучие пласты времени произвольно смещают, разводят и сталкивают материки потаённой яви, он и поехал на край города, чтобы проститься с Лисом.

Но сначала о Карине. После блестяще защищённого диплома она сразу попала в знакомый ей суетливый кукольный круг моды. Как и предвиделось, в ленинградском Доме моды её уже ждало хорошее место и обеспеченная карьера в границах тогдашней незыблемой действительности. К тому же она явилась с большой редкостью – своим лучшим манекенщиком, неподражаемым и невероятным собственным мужем, которому шло абсолютно всё – двубортные пиджаки и белые теннисные шортики, штапель и кожа, шляпы и шейные платки, софиты и публика, и при этом он двигался с грацией юного бога, в отличие от остальных студентов, подрабатывающих на показах, либо по-провинциальному мешковато-неуклюжих, либо излишне педерастичных столичных штучек.

Особый лоск тщательно культивируемого Карининого облика и образа стал к тому времени почти карикатурным. Она уже не виделась ни с кем из прежних друзей, изредка, после настойчивых звонков, назначая встречу в перерыве между показами, являясь пред лицом своих полустёртых занудной бытовухой, располневших и постаревших подруг в сногсшибательных брючных костюмах из парчи или бархата, с высоко взбитыми, обильно спрыснутыми лаком волосами и бледно-цветастыми воздушными шарфиками на плече, строго в тон всему остальному, источая густой запах дорогущих духов. Карина широко и заученно улыбалась им густо накрашенными кровавой помадой губами, любезно угощая чаем с пирожными в местном буфете и вспоминая когдатошние проказы в общаге, авральные подачи, чужие влюблённости и прочие мухинские стародавние дела, но разговор не вязался, сам по себе застревал и вскоре обрывался, чтобы больше уже никогда не возобновиться, на какой-нибудь финальной дружественно-покровительственно-снисходительной нотке Карининого церемонно-скрипучего голоса, растягивающего фразы до очевидной бессмысленности, но в то же время всегда доводящего их структуру до завершённости, до комильфо. И бывшие подруги, накинув свои кургузые пальто на ватине и подобрав с пола туго набитые хозяйственные сумки, понуро растворялись за бетонным порогом стеклянного Дома моды в туманах, трамваях и метро.

Помимо своей основной работы, Карина ещё преподавала в Институте лёгкой и текстильной промышленности и выполняла многочисленные дорогие частные заказы. Скоро ей хватило денег, чтобы купить большую четырёхкомнатную кооперативную квартиру в новом районе, что было невероятной и немыслимой роскошью для честного человека как по тем, так и по этим временам. Лис же, чей мир она фанатически оберегала, ревниво пестуя, холя и воздвигая вокруг него все видимые и невидимые стены, много писал, но почти никогда не выставлялся. У него в художественных и околохудожественных кругах была устойчивая репутация чокнутого и шизанутого. Его знали, но опасались. Никому не хотелось вывешивать свои работы, написанные, в конце концов, с той или иной конкретной целью, которая всегда сводилась к «ошарашить, запомниться, угодить и продать побыстрей и подороже», рядом с его огромными полотнами, не имевшими ровно никакой цели, кроме посильного отражения внутренних взаимопроникающих миров, от которых зрителю сразу становилось не по себе, возникало стойкое чувство гнетущего и беспричинного беспокойства и желание куда-то спрятаться. И если другие успешно привлекали покупателей, желательно иностранцев и ещё более желательно – дипломатов, своей нарочитой политизированностью, бутафорской религиозностью или слюнообразующим эротизмом, то Лис – мешал. Он мешал ухмыляться, говорить идиотские умные фразы, сравнивать с какими-то рыночными, то есть продажными, живописными величинами и, в конце концов, мешал желанию купить, унести, повесить у себя дома, где-то в Ирландии или Нидерландах, это воплощение внутренней тревоги, этот безжалостный вечный вопрос к себе: кто ты и что ты, голый червь, здесь делаешь? Японцы начинали мелко и почти беззвучно смеяться, как фарфоровые колокольчики, а штатовские же просто обходили его стороной, как меченого и зачумлённого, и за спиной выразительно крутили пальцем у виска. К тому же Лис, зная себе цену, держался вызывающе гордо и выделялся в любом окружении, как тигр-альбинос или белая двуглавая ворона, говорящая не «каррр», а «ку-ку». Он был всегда одет с иголочки, ухожен, и дерзкая полуулыбка, играющая на его тонких, бледных губах, говорила лишь о том, что он прекрасно знает цену всем приходящим и всем уходящим и что любого павлина, распустившего здесь самые радужные свои перья, он прекрасно видит с запретной стороны – сзади, и то, что он там видит, вызывает у этих павлинов желание поскорее, немедленно опустить драгоценный хвост и убраться восвояси с побитым видом пойманного за руку проходимца и рыночного воришки.

 

 

 

 

 

 

 

 

Димка нарочно приехал в будний день, когда Карина была допоздна на работе. Это был ещё совсем новый, малозастроенный район с огромными пустырями и тяжёлыми коробками долгих высоких безликих домов, куда следовало добираться сначала на метро с пересадкой, а потом на двух троллейбусах. Место это сразу показалось Димке таким же недовоплощённым, созидаемым и бесконечно рушившимся в ничто, как мир тех полотен, которые, он знал, уже ждали его, приставленные одно к другому, тяжёлые, тёмные, подпирающие и заслоняющие стены комнат и коридора. Лис тоже его ждал. В своём змеином судьбоносном сплетении с Кариной он тосковал по близкой душе, палимой той же тревогой, и ждал её, эту душу, ради нескольких мгновений разделённого молчания. В нём сквозила сейчас неожиданная робость и беззащитность. Все зеркальные латы были убраны в шкаф, до следующего выхода на улицу. На нём был тонкий бледно-розовый шерстяной джемпер, свежевыглаженная поплиновая рубашка с высоким расстёгнутым воротом, из которого выглядывал мастерски завязанный шёлковый шейный платок, подобранный точно в тон всему остальному. Диму в первый момент удивило, что он ходил по дому в начищенных и стучащих каблуками ботинках, а не в мягких растоптанных тапочках, как делала вся страна. Лис сварил крепкий пахучий кофе...

Потом, когда прошли-прокатились разлучившие их годы и между ними недвижно легли разъединившие их неведомые страны и даже материки, Димка никак не мог вспомнить, о чём они говорили в тот день, но помнил только, что их неспешный разговор шёл в замедленно-сбивчивом ритме, почти как внутренний монолог, с продолжительными провалами обволакивающего молчания, которые ни один из них не нарушал попусту, лишь бы не молчать, как это обычно происходит в резонирующей тишине ещё не обжитой квартиры между двумя в конечном счёте малознакомыми людьми. И молчание это было разным по своему качеству перед каждой выставляемой Лисом посередине пустой стены картиной, перед каждой графической работой, положенной на заранее очищенный от Карининых модных журналов и выкроек широкий стол. Инфернально напряжённое струение тонких, гротескно вытянутых, неизбежно и сразу напоминающих Карину женских тел меньше всего впечатляло Димку. Его поразили видения ангелов тьмы и света, выполненные в совершенно необычной смешанной технике и завораживающие своей внутренней интенсивностью, для которой не было не только слов, но и сколько-нибудь узнаваемых в памяти души ощущений. Это были небольшие, в отличие от писанных маслом огромных полотен, работы, но головокружительного масштаба. Их было совершенно невозможно описать ни обыденной, ни даже поэтической полубессвязной речью. В них надо было как бы впасть душой, насколько у неё, души, хватило бы сил, дерзости и даже отчаяния.

На Димку царственно наплывал двуглавый лебедь из «Без названия», его разглядывал перламутровым немигающим глазом Вия целлулоидный гермафродит из безнадёжно эклектичного «Египетского видения», густой шипящей кровью и расплавленным изумрудом заливал его волящий световыми массами «Заклинатель тумана», цветной ветер, огладивший немые травы, коснулся его чела в «Стране забвения»; «Заре незнакомая» открыла ему с детства завораживавший его зелёный срез зеркала, отражавший смещение времени; из «Восшествия» смотрел на него Христос, на которого нельзя молиться; церкви-дома и дома-церкви скользили по шелковистым склонам «Забытого края», а «Поезд в далёкое детство» навеки увозил неловко позирующих кукол-женщин; в «Краю небесном» на него взглянуло недоброе, некое заслуженное им, Лисом, небо; жуть недовоплощённого населяла «Оплетённое пространство», а нарочито голая баба «Левитации» отражала неприязнь и брезгливость по отношению к женскому телу, выписанному, как у фламандских плотоядных анималистов; чёрная комета чьей-то жизни пронзала «Бесконечное падение» и поселившиеся в нём души, но из последней лисовской «Глубины» зелёное солнце просвечивало удивительные «Рощи в закате», населённые сиятельными душами идиллических деревьев. Было тут что-то от Босха, что-то от Грюневальда и Дюрера, что-то от Брейгеля Старшего и даже от Петрова-Водкина, но во всём сквозило неизменное, почти профанское ученичество с по-своему трогательным поползновением на мастерство: автопортрет на коне обнаруживал вывернутые лошадиные ноги и безнадёжно сломанную кисть руки самого Лиса, та же рука на автопортрете в шляпе и с красным шарфом смотрелась кожаной перчаткой, детски-лубочно выписанный нестрашный дракон глазел из «Сна во сне», а ноги возлежащей, лоснящейся наподобие чёрной сосиски дриады, писанной с Карины, были жалко вывернуты и беспомощно расплющены, как клёцки. Гаммы многих полотен распадались на совершенно несгармонизированные цветовые куски и пятна.

Но Димка долго простоял перед «Пожаром Луны» и ещё дольше перед «Астральными блужданиями».

 

Сегодня я не живу, а повествую последние мои песни. Это мои счастливые дни повествования.

Солнце всегда молчало. В багровом склоне летят последние алые стаи. Стало тихо.

Я гляжу на вас. Я счастлив видеть ваши глаза. Улыбаюсь жизни.

Мне осталось совсем немного, но хочу сказать вам: «Нет ничего прекрасней этого неба; я долго искал его, чтобы подарить вам. Возьмите его – мне больше ничего не нужно – оно голубое...»

 

Это Лис медленно и внятно читал за его спиной. Димке по-прежнему не очень нравились «стихи» Лиса, и он скрыл это обычным вопросом:

– Откуда это?

Лис почти довольно улыбнулся закрытым ртом, понимая, что Димке не нравится, но скрыл это ответом:

– Это «Моё сердце здесь» из «Лунных песен».

– Хорошее название, – сглупил Димка, ещё больше себя обнаруживая.

– Знаешь, мне сегодня приснился сон, – не отреагировал Лис, перестав улыбаться. – Некий друг рядом. Жильё как гнездо, подвешенное над каким-то залом, будто и с людьми в нём. Попадал туда, раскачавшись на длинных верёвках. А забирался на них без труда, лишь с необходимым усилием. Ситуаций не помню. Но всё благостное, исполненное особого покоя. Главное это – какой-то плат. Когда его доставал, появлялась – из ничего – двигающаяся, как бы ритмично водящая «плавниками» (то есть углами) четырёхугольная фигура волнистых очертаний, из неплотной чёрной сетки, размером с развёрнутую бумажную салфетку. Она зависала в воздухе на уровне моего лица, и воздух наполнялся тонким, но ясно ощутимым благовонием... Появление фигуры было связано с мгновенным разрешением какого-то трудного положения и с защитой. Появление это приносило душе и всем чувствам прямое блаженство. Сон был до головокружения глубоким, подводным, понимаешь? Проснулся уже часов в двенадцать, стараясь побольше вспомнить из пережитого и с ужасом чувствуя, что остаётся лишь смутная канва, остальное неуклонно и мимовольно тает, стирается с каждой минутой... Даже память об аромате. Но сетчатый сквозной мотылёк чётко остался в глазах – недвижно плывущим...

– А ты... правда?..

– Да.

Лис долго молчал, и Димка, уставившись в никуда, знал, что это молчание Лис должен нарушить сам, по своей воле, иначе что-то будет упущено или означено вхолостую. Внезапно Лис поднялся, вышел в другую комнату (спальню, как заключил Димка) и через минуту вернулся с толстой общей тетрадью в мягкой бурой обложке.

«Остановил разум – пресёк его бормотание, заставив его слушать удары сердца, – поганый разум еще сопротивляется – стены наваливаются – вспыхивают образы плотских утех – пухнут и тухнут – потом он покоряется... – Черно.

Я в длинной трубе из шерсти – и в конце багровое пятно – толстая мембрана на выходе – опять стекловидное вещество – но вот оно, зелёное небо с двумя солнцами – голубоватым и оранжевым, – от него деревья отбрасывают тени невообразимых цветов – гребни того, что, наверно, можно назвать морем, отливают густым розовым золотом.

Слышу, как эфирный ветер шелестит перьями прозрачных птиц, – мир забытых людей – они танцуют – но я не слышу их музыку – одежды яркие у одних – другие голые, как черви, – возбуждённые...

День – но всё небо густо засыпано звёздами-звёздами – как песком...

Голые отходят под цветные деревья – доносятся их крики и хриплые стоны – меня тянет в сторону – ощущаю сопротивление и покалывание во всём этом моём – нетеле. Я вижу картины, которые не могу описать – но они швыряются в глазах, смазывая невиданное и – непроизносимое...

Снова в холодное, липкое месиво – в мир боли – тужусь – влезаю. В похоть – в ненависть – в мёртвую пищу – в туши убитых животных. Отвращение – дух никнет – облепленный вонючей глиной...»

Лис захлопнул тетрадь.

– Другое не надо. Не спрашивай. Стена смерти. Чертог воспоминаний. Недовоплощённое, страшшшное...

Он неожиданным и мягким движением упёрся лбом в плечо Димке. От его волос прохладно повеяло хорошим нетерпким одеколоном.

– Пока не поверишь во что-то, чего, по-твоему, нет, и не отыщешь – его. Сам выбирай. Ты умный. Но доверься себе и не верь мыслям. Ну их на фиг. Стань проще. Выше, выше... Выше себя. Понимаешь? Ешь лунные пирожки, ешь сдобных жаворонков с глазами из изюма. Не бойся, не бой-ся! Не бойся ничего, кроме страха, Дим. А бояться... бояться есть чего, – бормотал уже почти про себя Лис.

Димка неуверенно кивнул, но тут же застеснялся детскости своего жеста.

– Паш, а если... там ничего нет?

– Если нет, то и увидеть будет некому. Некому, понял? А если есть, то сам понимаешь... Помнишь «Отшельника Виноградного пика»?

– Каждому будет дано по вере его?

– И по неверию тоже. Но только с обратным знаком... Пойдём на балкон, Дим. Будет гроза, – сказал Лис уже другим, дневным голосом.

На балконе они молчали ещё лучше: помогал шелест шин и шум мотора отъезжающих троллейбусов, молчаливая ленточка очереди у цистерны с молоком, приглушённый расстоянием гомон с детской площадки, клубящееся серо-сиреневое небо, наливавшееся свинцом. Далёкие, по-оперному продолжительные раскаты грома и пока ещё закулисные, немые вспышки молний готовили их к последнему акту встречи, который они оба всячески отдаляли. Внезапно Димка ощутил на лбу скользкий удар первой капли.

– «Словеса – орудия суть мира сего. Молчание же есть таинство будущего века». Это не я – Серафим. Вот так, «моя радость». Пошли. Покажу тебе последнее, свежее. Хочешь ликёра? Кара притащила «Шартрёз», а? Чистый одеколон!

Лис засмеялся своим тихим, чуть шипящим смехом.

– Никому не верь. И мне... Слушай всех. Это время зла. Но другого у нас нет.

– Поэтому у тебя столько мрака?

– Каждому открыты лишь те миры, которые он заслужил, здесь или в посмертии, – вымолвил Лис очень серьёзно, глядя Димке в глаза тем взглядом, который надо было выдержать. – Но помни, старик, я видел края иных миров, сиятельных. Видел их подошву, как вижу тебя. Понимаешь? «В доме Отца Моего обителей много»... Смотри! – оборвал Лис сам себя.

Он включил свет и начал выдвигать большие картины, наставленные вдоль стен длинного невысокого коридора. Сбоку они казались почти чёрными, шершавыми, как спина ящерицы. Мрачное струение женских эльгрековских тел, сливающееся с густо клубящимся небом, тёмный, как у Гойи, пещерный колорит, густой красочный слой, стремящийся к чёрному и неловко бегущий от него, угнетал душу и глаза и обнаруживал некую обречённость этого бурлящего мира, ежеминутно грозящего рухнуть в тартарары вместе со своим разодетым, холёным и в то же время более чем голым создателем. Было очевидно, что Лис всегда пребывал на шаткой грани и что нигде не ощущал себя так уместно, как на длинном острие поблёскивающего лезвия, по которому причудливыми струйками стекала в пропасть его густая лиловая кровь. Лис внимательно следил за реакцией Димки и, казалось, был польщён особенно глубокими лакунами в их немногословном разговоре, которые тот себе позволял. Он подарил ему одно из этих ангельских видений, а также дал с собой большие профессиональные слайды своих работ с тем, чтобы он поискал на Западе чудака-покупателя. Это было наивно и трогательно.

В то недалёкое, как всякое время, время неофициальные художники-любители и самопровозглашённые шустрые «мэтры», поэты, писатели и доморощенные философы горячо и яро верили, что Европа и даже Штаты одержимы духовной жаждой и поэтому проявляют такой искренний и неподдельный, как тогда казалось, интерес к ним, что им небезразлична судьба русского искусства, что они бескорыстно пытаются вникнуть в особый строй русского мироощущения, зачитываясь нашими классиками... Многим благодушно виделось, что Запад мечтает всего лишь поскорее сорвать идеологические путы официальной утопии, чтобы миру наконец явилась в своём подлинном облике мощная, светлая и свободная страна, которая укажет им, внутренне выхолощенным циникам, некие пути духовного высвобождения из потребительского смрада и тьмы... Многим, очень многим казалось. И действительно, глядя на этих возбуждённых, помолодевших – неожиданно для самих себя – господ, верилось, что они рвались в эту страну, чтобы вспомнить себя, какими они были в действительности, на самом деле, в неразменянной сущности своей, – до того как стали навсегда заядлыми покупателями, запрограммированными обывателями, оглушёнными телезрителями и послушными налогоплательщиками.

– Брось курить. Тебе нельзя... Говорю тебе всё в последний раз, – сказал Лис просто, обнимая Димку на прощанье за худые острые плечи.

            – Ты чё, Паш? – дрогнул Димкин голос.

– Не давай запачкать себе мозги, – продолжал Лис, не отвечая. – Помни, что счастье (если уж оно обязательно зачем-то тебе нужно!) не в том, чтобы мучиться тем, чего у тебя нет, как они все там, а в том, чтобы быть довольным тем, что у тебя есть, что тебе дано. А тебе дано всё! Всё, что нужно. Вникни, Димка, и будь благодарен. Будь благодарен и будешь счастлив. И не умничай, а?! Ему противна мудрость мудрецов и разум разумных. Мыслишки, здравый смысл и страх – это твои, старик, тормоза. Сними себя с тормоза. Вот. Пиши!.. Да, ещё одно: человек может то, что он должен, а если он говорит: я не могу – значит, он не хочет. Стой: перекрещу... Ну, давай, Дим... Не оборачивайся!

За все эти часы молчаливого общения о Карине не было сказано ни слова. И когда благостно обалдевший Димка ушёл, унося в другую жизнь японские слайды его миров, Лис с внутренним содроганием подумал о том, что через час она должна вернуться с работы. Фаза невероятного узнавания себя  друг в друге к тому времени тёмными, но непререкаемыми стезями уже вылилась в ощущение непроходящего удушья. Ему уже не хотелось видеть  живое, самостоятельное и такое карикатурное отражение самого себя в этой умной, сильной и цепкой пифии с немигающим взглядом, но он знал, что это их сплетение обросло огромными нависающими узлами и что их объятие превратилось в мучительно замедленную схватку не на жизнь, а на смерть. Всякий намёк на нежность неощутимо ушёл из их готического мира дремлющих химер, оглашаемого лишь взмахами кожаных крыльев, и леденящий мрак их слитности превратился в чудовищную неразрывность сросшихся спинами и затылками сиамских близнецов, каждый из которых всю жизнь гонит от себя и обречённо возвращается к самой страшной в своей неотвязности мысли о том мгновении, когда почувствует всем своим окаменевшим от ужаса сознанием, когда вникнет в то, что его половина уже мертва, мертва с ним, на нём, что она холодеет и что вот-вот начнёт разлагаться, гнить прямо на его, ещё живом, теле.

Они не разговаривали целыми днями. Потом, не вынеся напряжения, выкрикивали циничные, метко ранящие определения друг друга, вся чудовищность которых была в том, что говорили они сами о себе. Эти безобразные ссоры заканчивались битьём посуды, швырянием друг в друга самых дорогих и любимых вещей, борением и царапаньем щёк на диване, холодными слезами отчаяния, скатыванием на пол, поцелуями-укусами и животной случкой, сопровождаемой пугающими притаившихся за тонкими стенами соседей выкриками, стонами и шипением, после чего на душу падало ещё более тяжёлое и ещё более необоримое отвращение друг к другу, которое накрывало их обоих, как общая бездонная и безвылазная могила. И сейчас, сидя перед натянутым на подрамник свежим пахучим холстом, запах которого он так любил, и вертя в изысканно длинных пальцах с ухоженными ногтями, покрытыми тонким слоем бесцветного лака, нелепый муштабель, он с уже привычным содроганием ощутил приближение вечера и приближение этого, казалось, крадущегося сквозь неведомые дебри сюда, к нему, под соборные своды его картин, гибкого и гладкого существа, благодаря которому он жив, сыт, модно одет и ухожен, как безвольная картонная кукла, к которой прикладывают очередное диковинное платье или шляпу, раздевают и вновь прикладывают. И уже падая в омут предвкушения глухого дна, он снова услышал, вернее, ощутил где-то далеко-предалеко и глубоко-преглубоко внутри себя голос, выговаривающий непроизносимые и еле слышные слова, и ему снова стало страшно, по вспотевшей спине побежали мурашки. Он зажмурил глаза, сжал кулаки и заскрипел зубами, и голос постепенно растаял, умолк, но остался в памяти, узнаваемый и неотвязный, как тень, бегущая за ним по земле и по стенам.

Лис вздрогнул от звука поворачиваемого в замке ключа, такого знакомого и случающегося всегда вовремя, с чудовищной пунктуальностью маятника, но тем не менее всегда неожиданного и каким-то таинственным образом застающего его, ждущего и знающего, всегда врасплох, в ту минуту, когда он меньше всего этого ожидал и когда бы отдал всю кромешную вселенную за то, чтобы этот железный звук не прозвучал, – холодный, неспешный, неумолимый, – чтобы он не скомкал его тишину.

Лис закрыл глаза.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

            «Дорогой Паша, – Лис внутренне вздрогнул от этого обращения, которое он позволял только Димке и только в особые минуты душевной близости, – я дохну. Но ты и так это знаешь. Так мне и надо. У меня уже четырёхкомнатная квартира (на одного!), к ней громадный холодильник, куда легко вошли бы два трупа, спокойная работа, огромная машина с кожаными сиденьями... На каждом доме с неизвестной целью висит минимум по одному пижамно-полосатому флагу. Может, они делают вид, что у них каждый день Первое мая? Я жру резиновую пищу и ватный хлеб без вкуса и запаха. Мне улыбаются весь день и отовсюду этой штатовской пластмассовой улыбкой, чтобы я ещё что-то выбрал, купил, взял под проценты и поверил, что мне без этой дряни никак не прожить. В бессонные ночи я пялюсь в телевизор, рассчитанный специально для умственно отсталых и нравственно недоразвитых особей, которым успевают показать какое-нибудь убийство или изнасилование в пятиминутных перерывах между рекламой ненужных и вредных вещей. О чём бы здесь ни говорили, здесь говорят на самом деле только о деньгах. В самый первый день, выйдя на улицу, я услышал это: доллар, доллар, доллар. И что они делают, когда их легко и привычно обдурят и заставят потратить этот самый доллар? Они уже думают о том, как взять в банке кредит, чтобы потратить намного больше, чем у них есть, и расплачиваться всю жизнь, сидя перед телевизором, в котором самым молитвенным из всех голосов, в любом идиотском фильме, в любом трёп-шоу, произносятся с особым придыханием священные для этой нации слова: «миллион долларов». Ми-лли-он! После этого всегда выдерживается некоторая пауза, чтобы люди могли прийти в себя, отдышаться. Но пока они приходят в себя, им в сотый раз показывают какую-нибудь ненужную копеечную дрянь, которую они обязательно купят завтра, чтобы засвидетельствовать свою причастность к этой пастве, которая, раскрыв рот, в миллионный раз вняла самым заветным словам дежурного идола о том, что им снится с детства, всю жизнь и, наверно, всю смерть: миллион долларов.

          Эх, Паша, Паша! Как они нас ненавидят. Как ненавидят и презирают весь мир, ровно ничего не зная и не желая знать о нём. Оказавшись тут, я «узнал», что это они выиграли войну, победили Гитлера и освободили весь мир, а мы им только слегка и очень неумело помогали! Да-да-да! На работе, в университете (!), меня спросили: «А советский язык трудно выучить? Скажите нам какое-нибудь слово». Я им сказал. Очень короткое, всего из трёх букв. И они с улыбкой старательно повторяли его весь день друг другу, гордые тем, что говорят «по-советски».

           Вчера, чтобы не провести полдня в удушливых пробках, ездил на поезде в Нью-Йорк, на концерт Мирей Матье. Когда звонил в Карнеги-холл, чёрная (судя по тону и выговору) кассирша гнусаво переспросила: «На кого? Май-рэл Мэ-сссью?» Концерт обалденный, но дело не в том. Я поехал утром, чтобы побродить по пластиночным магазинам. Ехать чуть больше часа. Но мне показалось, что я никогда не доеду. Потому что там была она, мамона, живой идол, истово молящийся сам на себя. Ты не можешь себе представить. Бесформенная, бесстыдная, незатыкающаяся, восхищённая собой и изрыгаемым ею громогласным потоком беззначных слов, накрашенная, как какаду, с необъятным задом, обтянутым джинсами, как диванные валики. Всю дорогу она с открытым ртом жрала пригоршнями «чипсы», одновременно жуя резинку, пила какую-то сладкую ядовито-жёлтую муть и громко базлала, стоя в проходе, о том, что она купит сегодня, что купила вчера и что хотела бы купить послезавтра. Каждые две минуты она с видимым удовольствием, растягивая, произносила слово «merchandise»*, после чего называлась точная новая цена и особая скидка, о которой она только что узнала из утренних газет: пять процентов, пятнадцать, двадцать пять... О том, что каждое второе слово было «доллар», я уже не говорю. По-моему, оно приклеено у них к языку. Неужели она, эта безмозглая, жрущая и гадящая дура, когда-нибудь придёт к нам, влезет в наши дома, извратит наши песни, сотрёт из памяти великие стихи, выбросит мудрые книги и оплюёт всё, ради чего жили наши родители и родители наших родителей, ради чего рождаются на свет дети?!

 

______________________________________

* товары (англ.).

 

            Этого просто не может быть, потому что наш народ никогда-никогда не опустится до примитива, до этого... Хотя я скажу тебе одно, Паш. Я понял: она уже неистребима.

 

                        Я верю не в непобедимость зла,

                        А только в неизбежность пораженья.

 

            Это потрясающий эмигрантский поэт, которого я здесь открыл для себя. А про эмиграцию... Слушай, я ради интереса сходил тут на две лекции. Одна была об Ахматовой. Профессор, очень похожий на одну из масок Райкина, два часа рассказывал, сколько у неё было мужей и почему, по его высокому мнению, она разводилась. Как ты думаешь, почему? Потому что любовь её жизни был Исайя Берлин! Представляешь? На другой лекции наш писатель, бывший молодой классик соцреализма, о котором мы совсем недавно писали сочинения в школе и на институтских экзаменах, показывал жующим резинку студентам наклеенные на картон фотографии: это Блок, это Ахматова, это Мандельштам, это Цветаева и т.д. Рассказывал какие-то пошловатые анекдоты о бывшей родине и легенды, возводящие его в ранг борца и страдальца, потом опять поднимал картонки: это кто? Негр ему отвечает, не вставая: «Это... Акматоф». «Нет, это Блок!» «Fuck you», – говорит негр, встаёт и спокойно уходит. Ему ставят оценку «хорошо». Потому что, если ему поставить даже «удовлетворительно» (кроме того, что преподавателя могут обвинить в расизме), он тут же перейдёт на другой факультет, где всегда ставят только «хорошо» и «отлично», а этот перестанет получать субсидии и «гранты», преподавателей начнут увольнять и т.д. Понял? Это и есть их «элита». Это они, эти сраные слависты, ненавидящие самый дух России, но получающие большие зарплаты только благодаря «причастности» к её культуре, приезжают к нам, в Москву и в Ленинград, объясняют, что Пушкин – плохой поэт, Чайковский – слабый композитор, Достоевский – антисемит, а Толстой – старый дурак и что повинное поклонение Бродскому обязательно, потому что он без ума от Штатов and he is right*, а по отношению к Солженицыну – вовсе нет, поелику он, неблагодарный, посмел говорить о любви к какой-то там Раше и вере в неё, да ещё корить за что-то изначально безгрешный Запад! И вообще, всё это дерьмо, а надо слушать рок, обкуриваться дурью, сношаться и разговаривать матом, и тогда у вас будет полная свобода и демократия...

             Знаешь, на днях показывали похороны Брежнева в прямой трансляции. Я слышал, как ударился о дно могилы красный гроб, упущенный могильщиком, и я понял, что это – крышка. Нам всем. Тебе и мне. Нашей стране и нашему детски-наивному и доброму народу, который, в сущности, ничего не стоит обвести вокруг пальца. Прости, что нагоняю на тебя тоску, мой дорогой, и пожелай изо всех сил, чтобы меня пронесло над этой пропастью. Я уже не хочу просыпаться по утрам, смотреть на эти стандартные ужимки, перенятые из идиотских телесериалов, видеть парализованные дежурной улыбкой лица, крутиться только в центре, среди магазинов, изображать счастье вкусившего «демократию» и знать, что дальше этой улицы нельзя ходить, потому что там негритянское гетто и что там банды скотов убивают, если ты не отдашь свои жалкие доллары, и убивают, если ты их отдашь. Ведь я гулял, бродил целыми днями – вдоль Невы, через весь город... Я видел опрокинутую вселенную светлячков в Павловском парке, ночью, в районе Белой Берёзы. Молись за меня, Паш. Если умеешь».

 

 

_________________________________________

*и он прав (англ.).

 

 

 

           Больше они никогда не виделись. У Димки остались те большие слайды с эльгрековским струением женских тел, с понурыми ангелами и иглокрылыми демонами, созерцающими с обрыва разверстые бездны бездн, но они никого не заинтересовали, потому что проще продавать чёрные квадраты, кружочки и палочки. А письмо это Лис прочёл на рыбалке. Да-да, элегантный, затянутый в диковинный длинный приталенный плащ, в не менее диковинной широкополой чёрной шляпе, с длинным красным шарфом из ангорской шерсти, артистично перекинутым через плечо (свидетельством тому его знаменитый автопортрет в рост), он во время своих многочасовых прогулок всегда носил в кармане раскладную японскую удочку и мог присесть где угодно и поразить мужиков (и без того поражённых одним его видом), у которых с утра не клевало и которые употребили уже все самые крепкие слова, что могли вспомнить, – тем, что вынимал свою невиданную телескопическую удочку и через пять минут на их глазах выдёргивал из воды здоровенную жирную рыбину. «Ну, счастливо, мужики», – отвешивал он лёгкий поклон, довольный произведённым эффектом.

Лис знал и видел рыбу, выучил её повадки с поистине аксаковской дошлостью и, казалось, она, рыба, знала и видела его. Он рыбачил с детства и больше всего любил ловить лещей на мормышку с червячком. С мая по октябрь, сбросив свои дизайнерские облачения, стоя, когда погода позволяла, в одних плавках, юношески стройный, тёмно-бронзовый от загара на безволосом лоснящемся теле, он пропадал целыми днями на реке Вуоксе, ведя таинственный поединок древнего мужчины с природой, малейшие знаки и проявления которой впитывал в себя раз и навсегда, принимая её дары и отдавая ей всю свою благодарную душу. Его подлинными друзьями были деревья, сбившиеся в прозрачные рощи берёзы и сосны, и больше всего на свете он любил оставаться наедине с этими молчальниками, идеальной красоты, простоты и величия, и наедине с собой, каждый раз новым, светлым и невесомым. Он знал, что не люди, а вода и воздух хранили то, что осталось от святого. Именно из серебристого свечения древесных душ он всё чаще улавливал два разных голоса, которые одновременно исходили из самой глубины его затаившегося в такие моменты, как ловец, существа. Один был всегда чуть громче и настойчивее. Слышал он его и склонившись над холстом, и в голосах людей улавливал его глухо-металлические ноты. И однажды, сиреневой зорькой, когда он стоял выше колена в шелковисто ласкающей воде, камышовый шелест пролепетал его имя. Ирал. Да, конечно, он сразу узнал его. Он знал его всегда. Мятный холодок колыхнул его душу, когда он повторил: «И-р-ааал». Но больше Лис его не называл, потому что начинала кружиться голова и смолкали осеребрённые изнутри кроны. И тогда, зверино-детским чутьём почуяв некую опасность, он страстно начал ждать второго имени. Но второй голос, редкий и разрежённый, как стайка убывающих и едва-едва различимых на непрорисованном срезе неба облачков, никогда не называл своего имени, и он слышал его всё реже, всё глуше. Этого он боялся больше всего.

          Лис с юности хотел не быть, с юности отпускал себя, покидал казавшееся ему в такие несчётные мгновения нелепым и неприглядным тело Лиса, жадно, без страха постигая непостижимое и вслушиваясь в невыговариваемое, и потом ненароком заглянувшие (на операционном ли столе или чувствуя, как в сердце поворачивается кристальный нож) за занавес яви сразу узнавали эти рожи, эти хари недовоплощённого, выглядывавшие из тени теней в мрачной, исполненной душевного скрежета графике Лиса. С юности он становился – или что-то настойчиво делало его – нечаянно-обречённым свидетелем убийств и человеческого зверства, облизывавшего лица участников такими особенными отблесками инфернального антисвета. Даже Карина лишь намёками, из нескольких оброненных слов знала, что два человека заталкивали палками в прорубь обезображенного, ещё живого, третьего, что во дворе убивали кирпичом по голове кого-то толстого, недвижимо лежащего в детской песочнице, что в ночном парке при свете костра двое ловко сдирали кожу с висящего на низкой ветви дуба женского тела. Лис притягивал тьму, и она шла, слонялась, ползла за ним сквозь кустарник, бурелом, по седой стерне во время его десяти-пятнадцатикилометровых гуляний-скитаний, которые под силу далеко не всякому и которые уводили его от неё и от себя.

Тамил. Однажды утром, болезненно покидая густую бессонницу и сев на краю кровати, он ничего не услышал, но уже знал это второе имя. Меньше всего он был уверен в букве «и», но тот звук, подобный далёкому наилегчайшему звону или вешнему шелесту на ветру, он не мог повторить не только вслух, но и про себя, а со временем не мог и вспомнить. Лис не боялся называть это полуявленное имя нежным внутренним шёпотом где и когда угодно. Ответа не было. Но особый, обволакивающий покой широкой волной окатывал всё его существо с головы до пят, вызывая на тонких губах отражение улыбки. Та-мм-ииил...

          Эти очарованные блуждания-созерцания часто доводили Лиса до далёкого Ковалёвского кладбища. Потом он уже сознательно выбирал маршрут так, что оказывался там. А потом он понял почему. Но не перестал туда ходить как к себе – домой.

          – Я убью тебя, – сказал он однажды медленно и спокойно, совершенно неожиданно для себя, Карине после какой-то очередной ссоры и жестокой схватки, во время которой она расцарапала ему до крови грудь, сказал, глядя в её огромные кукольные глаза с потёкшей от слёз и размазанной по щекам синеватой тушью, что придавало её всё ещё дрожащему лицу выражение загнанной вампирши из немого кино.

         – Я знаю, – ответила Карина, не отводя взгляда.

         В эту минуту Лис узнал её. Он снова её любил.

 


 
Вавилон - Современная русская литература Журнальный зал Журнальный мир Персональный сайт Муслима Магомаева Российский Императорский Дом Самый тихий на свете музей: памяти поэта Анатолия Кобенкова Международная Федерация русскоязычных писателей (МФРП)