| Из сборника "ЭМИГРАНТСКАЯ ЛИРА - 2017" (Бельгия, Льеж)        
             КАЗАРМА     Однажды был за полем лысым синий  лес на краешке небес, на кончике ресницы; у  лба – железо сизой койки, окно, потом  забор, дорога поперёк зрачка; над  лесом тонким – голубое, а выше – снова  лес подоблачный – над кислым испарением  портянок, выскобленным полом, над  тумбочкой пустой и табуретом.                                                        Однажды  я ушёл туда, а там обнял пятнистые  стволы и в сердце землю целовал, кружился, плакал, пел однажды. Там  выси дрогнули, набухли и уронили ливень  пряный, краткий.                                Сквозь гриву луговых стеблей  воздутые текли громады. Чело овеяло приникшею  душой. Один. Потом? Потом бывал подчас и  жив (обычно слыл), а волен – раз. Однажды  был забор, дорога, на кончике ресницы синий лес.           БАЛКОН     На балконе петербургско- ленинградском над сомовской атласной ранью, похожей на закат, выше мира сверкающего, выше клира, как оно рифмуется у Грина, имея лавки и метро ошуюю, а розовато-полосатый кулич Чесменской сдобной церковки одесную, стою в безночном августе, дышу прозрачной грудью и пью глотками зеркальный ветерок, почти что вчуже наблюдая, как под стоящими на твёрдой пустоте ногами куда-то от меня спешит так медленно, так ладно худая юность, сжимая под мышкой серенькую папку с короткой внятной сказкой про меня, которую, бродя обворожённо ещё живым среди живых ещё, я в мире, пришлый, силился надмирнее назвать.             ДРУГУ-ХУДОЖНИКУ   Льву Карнаухову     «И нет ни сил, ни цели, ни мечты», –  ты пишешь из январского далёка, где тени мёртвые в обнимку кружат святыми улицами юных. Я вижу  те же сны разуверений, мой старый  друг, и мир складной уже сложился  в кубик на ладони. Лишь в лавке  бедных мы постигаем, как богаты, и стёртая заря на гобеленах нам всё ещё стожарами горит, как в гаванях сновиденных Лоррена,  где нет ни сил, ни цели, ни мечты  у правящих высокие труды заблудших  моряков, не смеющих стареть, и у  торговцев счастьем неразменным.  Потерпевшие жизнекрушение  там лежат под колёсами судеб, там  кто-то нас немножко любит и говорит,  что очень. Но гривы ветра так же  серебристы средь башенных зубцов,  и стёжка серая ведёт к закатной  арке, где мы вставляем в небо  раму обратного окна,  боготворя творенье. 
                                                                               СНЫ     Холодная весна на крыше, всё беспокойства и дела: кот потерялся, время вышло, и Мордюкова с барабаном по рельсам на Литейном чешет мимо,  подмигивая мне подбитым глазом. «Али звёзды воевал? Али волны всё  гонял?..» О, маета! С пустым фанерным  чемоданом тут входишь ты, кого я не  простил, о ком не думаю спросони. Боже! Я забыл слова, а мне ведь... Ленского! Аншлаг, и сладко пахнет пудрой. Я в голосе: «Куда, куу-дааа...» Но зал  молчит и злобно пялится, набравши  в рот воды. Сейчас я им... Ааагонь!  «Сокол, нас окружили! Сокол, бейте  по штабу! Не жа-лей-те снарядов...»   Холодная весна шатается по крыше, и мир прошили острые дожди, а гроб стоит зачем-то на могиле, кренясь чуть-чуть. В нём спит цыган, который всегда здоровался улыбчиво у лифта, идя прогуливать визгливую собаку, пока не раздавил его автобус всмятку.  «Спи-усни, спи-усни...» Я не найду  кота, и улетают самолёты, на которые  нету билетов у захлопнутой кассы, где табличка «На всё Твоя воля». Мама,  ну за что мы сюда попали? «В няньки  я тебе взяла ветер, солнце и орла...»  Холодная и поздняя весна всё мочит  съёженные крыши, и Мордюкова с барабаном, а мне пора. Пора.           НАД БЕЛГРАДОМ   I.   Я стою над Белградом в чужеродной ночи, отъезжают  машины, подъезжает тоска. В караване безличий, Боже, сколько верблюдов, отплывают  за воздух той сыпучей тропою, потеряв седока. Всё, что было, пребудет, что нахлынет, сойдёт, нас никто не забудет и не вспомнит никто, дорогие живые в набухающей мгле.  Я стою над Белградом в безоглядной ночи, ветерок,  светофоры и чужие кресты, подъезжают машины, отъезжает  тоска. Этот мир своевольный  и река бесподобий, эта жизнь  ляжет тоже вдоль  и мимо меня.     II.   И сербская плакучая судьба, как чёрно-белое подпухшее лицо  растерянного гимназиста, убившего  эрцгерцога и три империи подряд  в сараевском аду, и святотатство  натовских вояк, перекроивших безгрешное небо, белградские курчавые ветра над Савой и Дунаем,  могила Врангеля в стене и такие  родные святые в намоленных  церквях, где всё глаза в глаза, безмолвие длиною в тропку-жизнь  и кладка римских катакомб, где ты  читаешь тающему миру его последние стихи.           АНГЕЛЫ     В глухом разгаре ночи они являются  за столиком мерцающих кафе, куда  забредают бродяги хлопнуть последний,  лишний стаканчик. Они невозмутимы,  и бледное золото их локонов падает на  боттичелливы выи. Они глядят сквозь  нас и мимо глазами, полными иных небес:  они видят только друг друга, и знают,  что нас нет давно, и не ведают, были ли. Ни родинки, ни тени, ни морщинки, как на эмалевых ликах Бронзино. Нетленным  жестом они отстраняют меню, и гарсоны  в заправских фартуках подают им охотно  нектар амброзийный в удлинённых и тонких  сосудах, видя, что пробил ангельский час.  Не слышны их жемчужные речи, они  не едят и не курят и отсутствуют в раме  означенной яви, на сломе гибельного  утра, когда вернутся в свои полотна,  в свой голый мрамор в почивших парках,  в аллеи снов и полых пробуждений,  оставаясь на прежнем, незанятом месте.         
 |