| ЧЕРНОМОРСКАЯ ПРИТЧА    ГРУЗИНСКОЕ     Там, где маки Ахалкалаки, где  бекасы Палеостоми и злое счастье  яви в кувшине саперави, бегут,  как на работу, бездомные собаки,  и, как в жизни позапрошлой, вслед моргает телёнок рыжий  иконным оком  Пиросмани,  и кажется, доехали до полной остановки, до тополя дорожного и воробьёнка пегого на предпоследней  ветке, где так легко оплакать  и так легко восславить эти маки  Ахалкалаки и на кресте  озёрном трёх бекасов  Палеостоми.       ПРЕДАПРЕЛЬСКАЯ ПЕСЕНКА     Кончается, кончается, когда- нибудь кончается и лепет за околицей, и речка над мостом, и мы сидим-качаемся,  качаемся, качаемся вместе  с небом, что зря намечтали  и что пялится  млечно на нас.  Случается, случается, вся  эта жизнь случается, положим, неслучайная, да мы тут ни  при чём. Кино давно докручено,  слова переиначены, и нет уж  баритона, что пел  «Проходит всё». И на заборе дачном мы клеим объявление по-эсперантски или на хинди: мол, душу  отдаём просто даром,  в хорошие руки.  Роман захлопнут старенький, недожитый, раскрашенный, а  хочется ещё. Кончается,   сбывается, тропинка запинается, и только в детстве  верится, что это  не про то.           *   *   *   И смотрят, как распятые, Но всё одно живые, Мои семидесятые На ваши нулевые.            Равиль Бухараев               А в эпоху вырожденья очень много  колбасы и совсем не слышно неба,  люди с порожними лицами подключены  к проводкам; забивая глаза и уши,  они не слушают, не видят и не  затыкаются по дороге в магазины  и на пути из оных, не расстаются, не ждут, не страдают и растворяются в плоских подменах, в платных обманах, и подключаются к новым приборам всей головою и сердцем квадратным, употребляя себя, как продукты. А в эпоху вырожденья просто  не может родиться Высоцкий, и Окуджава, с дворами Арбата, глядя в окно, от неё  умирает.       ЧЕРНОМОРСКАЯ ПРИТЧА     Лицом к взволнованному морю, в курортном сплине, я медленно сгорал на предотъездном солнце,  когда  он заглянул в мои глаза, тот пляжный пятилетний  мальчик, когда такой же глянул из меня, и начали они нешуточно играть в игру заглавной жизни, в которой я был Лис, но только без куста. Сначала  он мягко шлёпнул по моей руке ладошкой, как бы  случайно мимо проходя, потом ещё. Родители не  уставали извиняться: «Вы знаете, обычно  он ни с кем…» «Вы знаете, я тоже».  Вот он подносит круглый камень, потом другой,  попроще, а вот – яйцо зелёной вылизанной гальки.  «Тимур его зовут». Я начал понимать. Мы воздвигали галечный курган, уже не глядя на других, и он ни разу зря не улыбнулся, роняя взгляд оливковый в меня  и важно поднося вершинный камень. Ни слова он не вымолвил, и было всё смертельно ясно лицом к непререкаемому морю, всё просто и легко, и он, не обернувшись, смотрел мне вслед, когда я  удалялся по чьим-то  осыпавшимся  следам.         НАД СЕНОЙ     Не влюбляй меня в себя, из скорее  карих глаз не впадай ты в Сену Волгой, пасторальными устами  не целуй дымок столетий над  горбатой мостовой,  удлинённейшим  бедром из челлиниевых линий не  качай за небом барку леденеющей судьбы и ещё раз  обернись на перроне  многооком, и приснись мне, и  не спи у обрыва обретений  и над чётками  потерь, в мире бледном, обомлевшем  наугад сорвись в провал этой  просини пернатой, в первый раз, но в рас- последний улыбнись мне так  смертельно и впадай  в седую Сену мимо сорванных  мостов, и пиши опять о муке  этих бархатных разлук, из садов святого  лета пух и прах роняй в полёты и  влюбляй меня в себя.         ФОНАРИКИ     Отлетают фонарики дней  в чёрном небе почившего  лета, и сердце обрывается куда-то не туда. Эх, ликовать ли, каяться? Кораблики,  кораблики, зазвёздная гряда. И кто отмерил-вычислил,  вымарывал, подчёркивал, дразнил и перехваливал и ошибался кто? Кораблики- огарочки, надкрайние края, и это небо голое, витое, безглагольное, где берега  раскрошены у кромки бытия.   Давай считать и праздновать, играть с собой вничью, по полочкам умащивать, разглаживать панбархатный наряд небытия. Пора. Слова  сливаются, но чтоб куплетик  кончился – да как же и за что? В белом небе почившего лета кораблики-фонарики,  нависшая волна, где память  обрывается, как строчка от отчаянья, как улочка без  имени, где окна те нечаянно   сорвались в тишину.       В УФЕ     И в заоконном шорохе машин я снова сетую о том,  пока отходит ночь в седое утро  первых сентябрей,  о тех, кого не тронет пена дней,  и ангелы бессонные  со мной, прозрачно помавая  рукавами, под ярое шипение машин безмолвствуют о ком-то о другом.   Школа смерти за школой жизни, полый ранец за спиной, и за партой последний читатель, не жалея, не зовя, не плача, как тот рязанский Лель жемчужногубый,  проливший млечные слова, он вздыхает о тех, он  горюет о том и тоскует со мной обо мне.     «Зарубежные записки», № 24, 2014   
 |