| И МЕНЯ ПО ВАГОНАМ ЗАБРОСЯТ...          БАЛКОН         На балконе петербургско- ленинградском над сомовской атласной ранью, похожей на закат, выше мира сверкающего, выше клира, как оно рифмуется у Грина, имея лавки и метро ошуюю, а розовато-полосатый кулич Чесменской сдобной церковки одесную, стою в безночном августе, дышу прозрачной грудью и пью глотками зеркальный ветерок, почти что вчуже наблюдая, как под стоящими на твёрдой пустоте ногами куда-то от меня спешит так медленно, так ладно худая юность, сжимая под мышкой серенькую папку с короткой внятной сказкой про меня, которую, бродя обворожённо ещё живым среди живых ещё, я в мире, пришлый, силился  надмирнее назвать.                                   2002. СПб.                         ТРИПТИХ ДОЖДЯ       I.     Я знаю музыку разлук, что льёт и льёт вовсю, не умолкая, и всякий взгляд за взглядом без труда её припев пустой разоблачает в оттаявших зрачках.              Я знаю, как сидеть в углу, остолбенело пялясь в угол, как будто бы из-за угла мы вытянем тенётами рассвет, и откровение в чело нас влажно и неспешно поцелует.                                       Я знаю, знаю, грудью как рассекать звенящую волну и не стареть, не спать во сне, когда – на рыхлом илистом кромешном – когда на дне за тьмою тьма и тень во тьме не трогает тебя и не качает, когда в глаза не замечают за канителью недвижимой смывающего заживо дождя.           II.       Зачем мне дождь в Париже пред- осеннем? Зачем мне новости иные? Порожние зачем звонки? Мне лихорадочный румянец на яблоке, шипенье отсыревшей спички, треск льда в янтарном виски и окна в вечереющем окне – зачем? Зачем мне я, вздыхающий «зачем»? И злая радость быть сейчас и здесь, где время ловко распинает дни и наводняет вымерзшие ночи затем, что есть, ты есть, что ждёшь осиротело и думаешь за зеркалами чёрными дождя – зачем.           III.       Какой упрямый дождь в Париже, какой сухой. И даже сердце – тише, тише, чтоб не прослушать, не услышать, как забрела по мостовой остекленелой слепая дама в кремовом капоте в подводный мой переулок Куртуа.              Какой отпетый дождь в Париже, какой иной. Он кувыркается по скатам набухшей  хризалидою мансарды, то не переча, то срываясь, но ничего не понимая и плача мутным оком фонаря.              Какой дотошный дождь в Париже. Он голым бегает по крыше. Никто из живших не допишет его смиряющие тленом, его размокшие слова.                        VIII.2002. Париж                             *    *    *       Ну, здравствуй, хмурый град, где та же гряда барочная петровских облачков, балетный Ленин на Московском и те же хохмы хмурых богатеев, и та же одурь вымокших юнцов, где ту же слякотную жижу пустые тени вяло месят с бутылкою насущною в руке, и лица те же всё свинцовей в провалах эскалаторной реки. Ты снова по душе и не по силам снова, бессмертник каменный, заплаканной душе. Ну, здравствуй и прощай: глядит в окно уже дорога огней чужих, и тёплые ключи  сжимают пальцы в пропасти кармана. Живи, чем жив. Слыви, чем слыл. Спасай, чем спас. И снись. И помни прошлым  парком обо мне, когда сойдутся статуи продрогшие молчать у бьющего пургой  в беззвёздный свод фонтана.                             X.2002. СПб.                          ЧАЙ       Чай должен быть крепким и сладким. Жизнь – ломкой и подслеповатой. Небо – пустым и высоким. Горе – набухшим и чёрным. Сердце – пугливым и громким. Радость – солёной и краткой. Родина – детской и дальней. Вечер – последним и влажным. Песня – напрасной и пьяной. Долгой и горной – дорога. Прошлой и  вешней – любовь. Память же – крепкой и сладкой, как наш заутренний, душистый,  как наш с тобой горячий чай.                      Х.2002. Богемия                           СТАРОЕ ПИСЬМО       В хрупкой сказке уже без пяти – Не успею наш сад обойти,   И меня по вагонам забросят  В эту ветхую прелую осень, В золотое хрустящее море – Целовать звёзды раннего горя.   Долготу обращая в широты, Заревут над зарёй самолёты, Упадут шелковистые шторы, Прогремят над долиной затворы.   И из осени в осень вплывая, Не виню прошлых ангелов стаю, Что, слетя до земного портала, Наши руки во сне разорвала.   Но мой вздох от тебя не спасти – В нашей сказке всегда без пяти.                                                                      17.Х.2002. Богемия                        ДОРОЖНЫЙ ТОМИК         Качаясь, катит синий поезд. Дрожит в стакане чешская вода, и беловежский иван-чай, воспламенев, становится бурёнкой, которая становится столбом, который – недовольным рыболовом. А от вчерашнего перрона ещё плывут за теми облаками бескрайние, как миг, глаза.                                                                И пишет Зайцев бережно о Блоке, Белом, и вдруг: «На Зубовском бульваре жена моя носила молоко его грудному сыну Диме», – всплывает где-то там, над Бугом, о сыне Вячеслава Иванова, который, «слава Богу, выжил», который, слава Богу, водил меня по выспреннему Риму уж двадцать небылей назад.                                            Ложится маленькое лето, как девочка, чьи волосы напитаны июльскими ветрами, доверчиво – за выдохом – на грудь. Земля от стылых глаз летит ещё скорее, нисходит день, восходит ночь –  как из «зачем», из «неужели», из «Боже мой» и «отчего».        За всякой сказкой предвкушений сидят три чеховские дуры, продавшие давно вишнёвый сад. «Мы отдохнём». Конечно, дядя Ваня. И, может быть, нагоним поезд синий, что катит, что стучит и что качает, врываясь оглушительно в меня.                                                   2002. Прага – СПб.       
 |