Остров-cайт Александра Радашкевича / Поэзия / ВЕТЕР СОЗЕРЦАНИЙ. Дорожный томик

Поэзия

ВЕТЕР СОЗЕРЦАНИЙ. Дорожный томик

 

  

 

 БАЛКОН

 

 

На балконе петербургско-

ленинградском над сомовской атласной

ранью, похожей на закат, выше мира

сверкающего, выше клира, как оно

рифмуется у Грина, имея лавки и

метро ошуюю, а розовато-полосатый

кулич Чесменской сдобной церковки

одесную, стою

в безночном августе, дышу

прозрачной грудью и пью глотками

зеркальный ветерок, почти

что вчуже наблюдая, как под

стоящими на твёрдой пустоте ногами

куда-то от меня спешит так

медленно, так ладно худая юность,

сжимая

под мышкой серенькую папку с короткой

внятной сказкой про меня, которую, бродя

обворожённо ещё живым среди живых

ещё, я в мире, пришлый, силился

надмирнее назвать.

 

                        2002. СПб.

 

 

 

 

 

 ДОРОЖНЫЙ ТОМИК

  

 

Качаясь, катит синий поезд. Дрожит

в стакане чешская вода, и беловежский

иван-чай, воспламенев, становится бурёнкой,

которая становится столбом, который –

недовольным рыболовом. А от

вчерашнего перрона ещё плывут за теми

облаками бескрайние, как миг, глаза.

                                                                И

пишет Зайцев бережно о Блоке, Белом,

и вдруг: «На Зубовском бульваре жена моя

носила молоко его грудному сыну

Диме», – всплывает где-то там, над Бугом,

о сыне Вячеслава Иванова, который,

«слава Богу, выжил», который, слава

Богу, водил меня по выспреннему Риму уж

двадцать небылей назад.

                                           Ложится маленькое лето,

как девочка, чьи волосы напитаны июльскими

ветрами, доверчиво – за выдохом – на грудь.

Земля от стылых глаз летит ещё

скорее, нисходит день, восходит ночь –

как из «зачем», из «неужели», из «Боже мой»

и «отчего».

        За всякой сказкой предвкушений

сидят три чеховские дуры, продавшие давно

вишнёвый сад. «Мы отдохнём». Конечно,

дядя Ваня. И, может быть, нагоним

поезд синий, что катит, что стучит и что

качает, врываясь оглушительно в меня.

 

                              2002. Прага – СПб.

 

 

 

 

 

 

 *    *    *

 

 

Ну, здравствуй, серый град, где та же

гряда барочная петровских облачков,

балетный Ленин на Московском и те

же хохмы хмурых богатеев, и та же

одурь вымокших юнцов, где ту же

слякотную жижу пустые тени вяло

месят с бутылкою насущною в руке, и

лица те же всё свинцовей в провалах

эскалаторной реки. Ты снова по душе

и не по силам снова, бессмертник

каменный, заплаканной душе. Ну,

здравствуй и прощай: глядит в окно уже

дорога огней чужих, и тёплые ключи

сжимают пальцы в пропасти кармана.

Живи, чем жив. Слыви, чем слыл. Спасай,

чем спас. И снись. И помни прошлым

парком обо мне, когда сойдутся статуи

продрогшие молчать у бьющего пургой

в беззвёздный свод фонтана.

  

                                Х.2002. СПб.

 

 

 

 

 

КОГДА СЕРЕЮТ 

                  

 

Когда сереют сгорбленные стены

под схлёстами ветров тлетворных и

разливается по сотам немытых окон

ночь – вплоть до последнего угла,

что съёжился за гардеробом, вам дверь

откроет на Литейном высокий кто-то,

в свитере под горло, кто дымно курит

и дрожит заметно, читая в дымной

дрожи стихи про то, как холодно

под кожей, когда сереют вогнутые

стены под волнами ветров подводных и

разливается по сотам отпетых окон

непререкаемая ночь, когда вам дверь

откроет кто-то, кто знает, что и вы

с утра надели кожаную рожу, и молвит

так: «Напьёмся. Оставайся». Но вы,

вы не осмелитесь погибнуть. Спасаясь

от него и от себя, отправитесь в своё

обратно, чтоб затонуть в пустом

метро, оставив за нахохленной спиной

его – того, кто съёжился за гардеробом

в углу последнем навсегда и кто

храним во снах до срока бессонным

сонмом понурых ангелов зимы.

  

                              Х.2002. СПб.

 

 

 

  

 

ТРИПТИХ ДОЖДЯ

 

 

I.

 

Я знаю музыку разлук, что льёт

и льёт вовсю, не умолкая, и

всякий взгляд за взглядом без труда

её припев пустой разоблачает в оттаявших

зрачках.

              Я знаю, как сидеть в углу,

остолбенело пялясь в угол, как

будто бы из-за угла мы вытянем тенётами

рассвет, и откровение в чело нас влажно

и неспешно поцелует.

                                      Я знаю, знаю,

грудью как рассекать звенящую волну

и не стареть, не спать во сне, когда –

на рыхлом илистом кромешном –

когда на дне за тьмою тьма и тень

во тьме не трогает тебя и не качает,

когда в глаза не замечают за

канителью недвижимой

смывающего заживо

дождя. 

  

 

 

II. 

 

Зачем мне дождь в Париже пред-

осеннем? Зачем мне новости

иные? Порожние зачем звонки?

Мне лихорадочный румянец на

яблоке, шипенье отсыревшей

спички, треск льда в янтарном

виски и окна в вечереющем окне –

зачем? Зачем мне я, вздыхающий

«зачем»? И злая радость быть сейчас

и здесь, где время ловко распинает дни

и наводняет вымерзшие ночи

затем, что есть, ты есть, что ждёшь

осиротело и думаешь за зеркалами

чёрными дождя –

зачем.

 

 

 

III. 

 

Какой упрямый дождь

в Париже, какой сухой. И

даже сердце – тише, тише,

чтоб не прослушать, не

услышать, как забрела

по мостовой остекленелой

слепая дама в кремовом

капоте в подводный

мой переулок

Куртуа.

              Какой отпетый

дождь в Париже, какой

иной. Он кувыркается

по скатам набухшей

хризалидою мансарды, то

не переча, то срываясь,

но ничего не понимая

и плача мутным оком

фонаря.

              Какой дотошный

дождь в Париже. Он голым

бегает по крыше. Никто

из живших не допишет

его смиряющие тленом,

его размокшие слова.

 

               VIII.2002. Париж

 

 

 

 

 

КАК ТЕ

 

 

Как те старинные фарфоровые дети обречённо

кораблики пускают в фонтане Люксембургского

полуденного сада, я отпускал слова нагие

по всем ветрам, приладив паруса бумажных

радуг, я рассылал кругом проигранный роман –

за осенью дышать, ломиться в лес умолкших

душ, желтеть, на пыльной полке чутко спать,

и ни одна бесплотная иль тёплая рука его досель

мне не вернула, и ни одна с собой рассеянно не

унесла в сады живых теней и мёртвых упований.

 

                                             2003. Париж

 

 

  

 

 *    *    *

 

Над забельскими далями

недвижные купы слились

в сине-махрово-железно-

дорожное. Над

забельскими далями те

же смуглые ангелы,

лузгая чёрные семечки,

крутят то же кино

незакатное. Над

забельскими далями

между высью и ширью

задыхаюсь в этом

круге овально-квадратном,

где неможется маленькой

маме, где из сна, как

с дирижабля, наблюдаю,

проплывая, как пылает

судьбы шапито.

 

                      2003. Уфа

 

 

 

 

 ОДНОЗВУЧНО

 

 

Раздумчивое божество дороги живёт

безвылазно меж глухоманью, где вовек

не буду, и захолустием, где не был никогда.

Его баулы неподъёмны: обрывы в них и

родники повязаны верёвочкой скрипучей

ожиданья с холщовыми ремнями пустоты.

По росстаням густых поминовений, минуя

памяти приблудной заплёванный вокзал,

мы выплываем мимовольно к виляющим

видениям пути. Ямщик лихой, седое время,

везёт, не слезет с облучка. Телега жизни.

Пушкин. Дальше – самым нежным матом,

но этого, поверьте, мне нельзя. Итак,

 

бушует вулканический закат, горят венцы

соборов островерхих, с достоинством погосты

ускользают и безотрадно светится бордель.

И я, чудивший, жаждавший, скучавший, на

забубённо-залихватской, на гурилёвско-

гоголевской тройке – сквозь дебри снов

разбитых пассажиров – влетаю обречённо

в громадного и гулкого себя, ударив сапогом

в косую сажень плеч ямщицких: пошёл! Как

по снежку – пружинисто тугое многоточье...

Раздумчивое божество дороги недвижно ждёт

в дверях кристальных, а нас несёт понурый 

вальсик, над пропастью опасливо кружа.

 

                            2004. Прага – Париж

 

 

 

 

 

СИБИРСКИЕ ВЕРЛИБРЫ

 

 

 

I. КОГДА БАЙКАЛ

 

 

Андрей, Андрей, Лариса, Анатолий,

Владимир, Лидия, Равиль,

срывая робко семь сиятельных покровов,

по гулким залам пускают в лёт и вскачь, пускают

в пляс нагую душу, чтоб плакала, пленяла и

пеняла, ловила лобызанья, как плевки, чтоб

непостижное вложила в стёртое, в зажмуренное

ухо: вы жили, жили вы и ты вчера ещё, всегда,

 

однажды. Слывёт Иркутск, Ангарск не чает,

поёт Зима, Саянск раскатисто молчит и ведает

себе лишь верный Братск. Прости же, вешняя

и вещая Сибирь, прощай-прости, Байкал

собезначальный, согретый в убывающих

перстах, как млечно зеленеющий нефрит и как

гагат, чернеющий небытиём кромешным, –

себе и вам, тебе и мне мы нежно снились здесь

 

однажды. Под шорох солнечный ангарских

льдов, ложась ресницами в гряду тугую елей,

в остатний раз выгуливаю праздничную тень

свою, которой присно сопричастны среди

нечаянных сестёр и непременных братьев, когда

апрель, снега в огне, когда всегда, когда Байкал,

Андрей, Андрей, Лариса, Анатолий,

Владимир, Лидия, Равиль.

 

 

 

II. БУКОЛИКА – РАВИЛЮ БУХАРАЕВУ 

 

 

Ещё с утра кренилась твердь и колыхался

ряской взгляд в дождях лощёных, и вот, и вот,

на голом солнце жмурясь и виясь,

читаю созерцательно Тюркая, в астральных

вертоградах оробело срывая Радости-Страданья

кристальный виноград.

     Час и тебе, потерянный

и постаревший, неживший, неуместный и эдако-такой,

оставить пальцев этих на каменьях струистые следы,

сгореть в реторте прелых рассуждений, себе вослед

перелистать вотще слепые дневники существований.

 

Всё так. Или иначе. Он прав, твой лондонский Осман:

мы умерли напрасно и давно.

 

В курчавой поросли чего-то лежит птенец,

воздевши к небу спичечные лапки, и, выгнув

малахитовую спинку, глазеет ящерица

обомлело на разомлевшего меня...

Ба-бах! – и разлетелись роем сирые галактики,

шипя и дуясь вечно друг на друга.

  Белеет дом.

Синеет сад. К груди приникло раненое солнце

и шепчет повечерние псалмы. И, уходя-не уходя, я

губы бренно приложу к разомкнутым панбархатным

устам забывшейся на тёмном свете розы.

 

  

 

 

 

III. ИРЛАНДСКАЯ ПЕСНЯ – ЛИДИИ ГРИГОРЬЕВОЙ

 

                               ‘Tis the last rose of summer

                                 Left blooming alone…

 

  

И, обжигаясь мраком-мразом вселенских

чёрных сквозняков, сорвавших с петель разом нашу

закрытую на все щеколды и засовы непроницаемую дверь,

мы вдруг хватаемся за розы, чтоб этим пламенем

пунцово-ало-бело-хладным, чтоб этим

пламенем сгореть.

                                Я бы тоже не жил

долго одиноким, без друзей. Вслед за теми,

кто мне дорог, я б хотел уйти скорей.

 

О, роза-страсть и роза-смерть, забрызганная даром

шипучей кровью всех Кармен и предрассветной –

всех Ромео, о роза-младость, роза-рок, лазурная –

о, всех ветров, и ты, мечты, и ты, разлук неприкасаемая

роза, но прозияла, Боже, среди них и роза-пропасть

забранного сына.

                              Соберу лепестки я эти

у последней из летних роз, на осенний брошу

ветер, чтобы вдаль он их унёс.

 

Опадает, отплывает тонкий топкий остров-сад.

Роза мира в рани хладной покачнулась перепончатой звездой.

Срезав не без сущих вздохов в самом ангельском из снов

непослушными руками преблагую розу-жизнь,

этот мир, мне ставший чуждым,

я покинуть был бы рад.

 

  

 

 

IV. ЭННАЯ ЭПИСТОЛА – ЛАРИСЕ ЩИГОЛЬ

 

               Я не могу весёлых песен петь.

                         Рахманинов – Ратгауз

 

  

С лицом всех реквиемов сразу

и антиголосом меж Stabat Mater,

Марлен и самым фадистым из

фадо, подпененным дунайской вальс-

волной, ты спросишь о стихах

весёлых – мол, где и почему? Ну да,

он весь – дитя добра и света, от коих

так готически желтел, сходил

с ума так аккуратно. О да, конечно,

смех богов кристальный, но как-то

зябко утром от него. Возьмём стихи

поэта Щиголь, и в них – привет

стремительный и нежный всем,

кто повесится сегодня, а завтра

чеховскою чайкой слетит с геранью

из окна.

              Легка душа и произвольна

визави ристалищ рериховских

горних с баварской лоджии, где рьяно

потребляет самокрутки на завтрак,

полдник и на ужин, их орошая

ленинским weissbier,* Крещатиком

взлелеянный щегол, дымящий, как

над Лютецией беспечной копчёные

химеры Нотр-Дам. А там и смуглая

Сафо в который раз, в закатный час

срывается со скал из-за безусого

Фаона. О, плакальщица всех ветров,

сестра надгорного Ли Бо и неутешного

Алкея, я веселее не умею, когда

пишу или немею, а так, поверишь-

не поверишь, всё даже слишком ничего.

 

 

_______________________________________

*белое пиво (нем.). Любимый сорт В. Ленина.

 

 

 

  

 

V. ПОРТРЕТ В ЛАНДШАФТЕ – ВЛАДИМИРУ БЕРЯЗЕВУ

 

  

Чем ближе от тебя, тем дальше, зимний брат, к тебе

тропа змеится над обрывом, тем шире видится

позёмкой пепельно взметающая гладь и тем,

и тем вернее клинопись звериных юрких лазов

дерзнувшего заводит вспять, к безвылазной засеке.

У Навны-узницы храним клубок оледенелый сей.

 

Мерцают под нелёгким веком предвечных рек-озёр

младенческие души, но ближе чем, тем ледовитей,

тем таёжней то лихо белое, лихое то сиротство,

тем ярче теплится, дрожит колючею звездой

на гулком дне, на лунном тле твой трепетный

костёр, тоскою волчьей проколовший бельма ночи.

 

В резной незримый реликварий легла апрельская

Сибирь. В сновиденных моих чертогах за дышащей

завесой ты в чёрном зеркале забытой анфилады

стоишь бессменно с пернатою надломленной стрелой

в роландовой груди, и кровь ветвится из ушей: ты

так трубил в ущелии своим – над тьмою сарацинов.

 

 

 

 

VI. ИЮЛЬСКИЙ БЛЮЗ – АНДРЕЮ ГРИЦМАНУ

 

 

А ты, кто в новом златотучном Вавилоне всё режет честно

по внимающей душе, как по кости слоновой, надвинув

плотно чернышевские очковые очки, живи-живи и через

двери звёздные того мотеля, где всё проглянет позапоза-

прошлым, а проще – просто никаким, как в рваную нирвану,

не впадай в огни нью-йоркского Арбата.

                                                                      О, респектабельный

и фешенебельный, хороший и большой (портрет одобрен

в сибирском поэтическом пикапе), с глазами оглашенного

молчанья над миражами встреч посюсторонних (что всё же

тоже на мокром месте – в Зиме весной, как в утренней тайге

саянской, как над трёхзвёздочным свердловским глоточком

коньяка), внемли реалиям вослед:

                                                           родина – это где холодно,

пьяно и грязно. Пусть от сирен дуреем в одиссеях, она и

днесь качается в груди, как поплавки байкальских вешних

кладбищ – в приливной окаянной синеве. И ты, и ты, номад

печальновыйный, своей безлюдною душой, уложенной

в покатую улыбку разлучений, как в вечную котомочку

худую, пустыннику поверь:

                                                мы рождены, чтоб сказку сделать

пылью, чтобы слепить из пыли Никогда. Но нам, своим,

врачующий Орфей, назначь, что панацеистей, дороже, что

скорее: пилюли Медичи с бальзамом из рогов последнего

единорога, кровопусканье, курс летейских вод и, может даже,

что-то внутривенно, чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь.

 

  

 

 

VII. ДОРОЖНОЕ – АНАТОЛИЮ КОБЕНКОВУ

 

 

                              Ах, Толя, Толя, ты ли, ты ли...

                                                               Есенин

  

 

После Байкала воздух стал иным, другое небо

в небе растворилось, и по нему, как по шелкам,

пошли клубиться письмена сквозной надмирной

вязью.

      И в зазеркальном низком гроте осенней

индевеющей души отверзлась каменная дверца,

и розовые крылья распороли седую твердь за ней.

После Байкала ветер стал другим, друзья иные

вздохи населили, как атлантиды в пенном дрейфе,

подошвой тронув илистое дно в тени миров,

до дна неочевидных.

Ах, Толя, Толя, с тем ли,

то ли в снегах нашаривал, зане не угль горящий 

в грудь водвинул, но хладно-васильковый лазурит.

После Байкала воздух стал, как скань, безгласно

озеро из озера воздвиглось, как непостижный Китеж-

град, и дышится в необозримых снах багульником у

кромочки таёжной.

   Радений вешних млечные пути

развешаны напрасно и недвижно по чужедальним

нашим алтарям. После Байкала вечер стал иным,

как после распрощального бокала, и что-то, знаешь,

с нами стало, и, статься может, очень навсегда. Они

пришли, худые времена: глухая чернь уж правит

балом. Отстреливать

                                     охотников и рыбарей ловить

сетями придёт, придёт черёд гораздо после нас.

Эх, Толя, Толя, в том ли? То ли? Но всем за всё 

поклон из золотого, из злого, как разлука, далека.

 

  

                                                           2004. Братск – Париж – Богемия

 

 

 

  

 

 

 

 «УФИМСКАЯ ЖИЗНЬ»

 

  

«На долгую добрую память

сестрёнке». Упругий чуб, душистый ус,

люстриновый пиджак. Двух

крошек целлулоидных головки. На толстой

скатерти неловкий локоток

и выцветших тюрбанов незабудки да астры,

намалёванные страстно

на заднике с перголой и вазоном. Сжимает

трость парижская перчатка,

 

и облака обетованно стоят в засвеченных глазах.

 

Дагерротип, дагерротип от

доррогой, от доррогого, цвета бедра напуганной

нимфы вспышка: «на долгую

вечную память». Не дышите ж, не моргайте над

атласною софою, у предутренней

веранды, из бюваров с промокашкой и со дна

обваленных, забвенных,

и со дна распахнутых за птичкой, как и

нам обещано, могил.

 

                              2004. Богемия

 

 

 

 

  

ДРУГ

 

  

В самый некий в жизни вечер постучится

главный друг из курносого соседства,

где недвижны гамаки и в тазу с малиной

не бурлит перламутровая пенка, где до неба

лопухи, – он впадёт ко мне из детства.

Ничего, что наших пап нестареющие лица

на одной тропе пылятся, что оплывшая

лысая мама вновь тебя не понимает, корчась

медленно от рака на смердящих простынях,

что с дражайшей ни полслова уж второй десяток

лет, что раскрашенную дочку забирает вечер

каждый серебристо-синий джип, что коту

сломали лапы, ничего, что сын который уж

засаленный стаканчик опрокидывает

смачно, глядя, как ты хлещешь в горло,

не заметив и не вздрогнув, всё, что жжёт и

что не лечит. «А давай-ка выпьем, Сашка!»

Ничего, что никого. Ничего, что ничего. Нам

с тобой не обещали наши бархатные сказки, Миш,

Мишанечка, Мишуля, сроков душераздиранья.

Не хватай меня за плечи, токарь пятого разряда:

все ларьки всю ночь сияют для понуро верной

паствы. Не шепчи сквозь тьму вселенных

в самый ветхий в жизни вечер мне с лугов

духмяных детства: «Ну, спаси меня, Сашуля».

 

                                       2004. Уфа

 

 

 

 

 

 

В ПАРКЕ ДЕТСТВА

 

 

 

В парке детства моего

что-то жрёт, жуёт и гадит,

что-то курит, что-то пьёт,

заполняя до обмызганных

краёв чашу треснувшего мира.

Детский поезд трёхвагонный

прохромал, гудя, в кусты,

никому давно не слышный и не

важный, с никому не нужным

кругом обречённости своей

«Пионер Башкортостана» –

мимо рынков, мимо кладбищ,

многолюдием набрякших.

Это тут, в кривой аллейке,

с гедеэровским воланом

в бадминтон играли с Инной.

Или с Надей. Иногда. Это здесь

трофейная изнанка дотлевает

в перламутре прошлой лужи:

будет всё, что было завтра,

было то, что сбудется вчера.

Небо низкое так близко. Вот

и свет угасших окон тени

мёртвые соседей кукловодит

по карнизу, где шатается Пушок.

В сопричастном предстоянье

не качнут седые космы тополя,

карауля, затевая злые радости

прощаний. Это маленькая мама

на ночь форточку захлопнет

в ту прародину утробную, где

        чернеют задутые свечи, где

срываются стаями в просинь, где

исчерпана эра стихов.

 

                                   2004. Уфа

 

 

  

 

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ

 

  

Одиссея, одиссея в пене лет: зацветает в смуглом

сердце орхидея.

 

Как высь бела, как в жестах рань подводна на этой

преющей и злачной, неукоснительной земле. И ты,

мой выпуклый Париж, давай с мансардного окна

глазеть, как карлы клиники Мон-Сен-Луи выносят

бодро новенький тесовый, сверкающий на солнце

гроб, пошли в дотошное кино, чтобы на время время 

приструнить, в бистро – вгрызаться в мясо с кровью

 

за оглушительным бордо, отправимся платить, стуча

в безмозглый автомат, за явь налоги непреложно,

потом на почту – за посылкой от тех, кто нас давно

послал, низвергнемся в твоё метро – вдыхать

опять по переходам преисподним мочу клошаров

вежливо глухих, мурлычащих «пора» в обвислые

усы, хрипящих «рано» над бездонною бутылью.

 

Но никогда не выходи, не прочитав, как в лучшие

века, рачительно псалма того. В мире холодно и

страшно, в мире сыро и темно – мне, химерам на

карнизе, жмурику в лиловом шёлке и подпухшему

Парижу в солнце каменного утра. Ибо девять, ибо

десять, ибо вечность без пяти. Просвещение моё,

дай мне утреннюю руку на пороге: кого убоюся?

 

Одиссея, одиссея под розой ветров, и пожизненный

праздник небес над кормою.

 

                                            2004. Париж

 

 

 

 

 

ПАССАЖИР

 

  

Скользит парижское метро по-над

субботней преисподней. Напротив

плачет сидя некто в рубашке цвета

электрик, ухоженный и молодой,

и смотрит пристально, не хоронясь

отнюдь и не мигая, глазами, полными

эль-грековских озёрных слёз, в своё

нигде и никогда, откуда на него сейчас,

конечно же, никто не взглянет. Изнанка

облака, мосьё. О, будьте осторожны,

когда спускает горизонт шагреневую

кожу, и квёлый остов света не кроет

тени ласковых миров. Тропинка в гору.

Край, и с граем всполошилось вороньё.

Невежливо смотреть в упор, но разве так,

украдкой, как пассажиры прошлого, как

пилигримы в никуда, прищурившись,

подглядывают в страхе за собой, то бишь

за вами. Ну вот, адьё. Сен-Поль. Бастилия.

Мне выходить уже, уже через одну.

Я вас люблю пустой любовью смежных

отражений. Гудят и щерятся подслеповато

звёзды, по-над субботней преисподней

скользит парижское метро.

 

                                             2004

 

 

 

  *    *    *

                      

                    За столько лет такого маянья

                      По городам чужой земли... 

                                            Георгий Иванов

 

 

Из всех

субтильностей скабрёзных парижского

душистого салона,

из хвойного

эха германской умытой казармы, чья

лепота ужасает,

из штатовской

банковской бойни с пластмассовым

оскалом Буратино,

 

рвёмся недвижно и обречённо

 

в русский

угарный горючий кабак, чтоб умереть,

пока мы живы,

в русский

пасхально натопленный храм, чтоб жить,

покуда не умрём, –

взлетая и тая

малиновым звоном, сжимая гранёное

горло графина.

 

                              2005. Богемия

 

 

  

 

 ПРОВОДЫ

 

 

И провожая чужих друзей туда,

где их давно не ждут,

на полупьяном вокзале мы речь

ведём задумчиво и вкрадчиво

о том, чего не помним и не знаем;

и возвращаемся так торопливо,

как будто есть к кому

и для чего, и поднимаемся

скрипучей навощённой лестницей,

как в прошлом липком сне,

и открываем настежь в небо,

в небо, в небо мансардное окно

и слушаем мучительно непрожитую

музыку, не забывая, что

на карнизе обшарпанном, узком

всю ночь и всё утро, мигая

тяжким белым веком, умирающий

голубь всё боится уснуть. 

 

                             2005. Париж

 

 

 

 

 

 

ДНИ ЛЕТУЧИЕ

 

 

Дни летучие, как вздох. Глазеет над вихрящими снегами

бельмо луны из анфилады снов

бессонных на по-подводному зелёный циферблат, с которого

теперь сорвётся «5», а там и

«6» нам вечно жить прикажет. Не ведал, правда, никогда,

как этот час стремглав отбыть,

как с орифламмы далей и ветров в липучий мрак

сползать тропой

отвесной.

 

По запорошенному льду пустился вскользь велосипед,

и вот на безначальном дне

наяриваю я, далёкими и ватными ногами крутя почти

что зря до одури послушные педали.

Так жизни чужестранные мои, так все мои отеческие смерти

тогда на стёкла налегают

давно остылым лбом, тогда берут уверенно

 за горло.

 

Вот стёрлось темя предпоследней

дали, где кроется до завтра Рождество, что завтра нам

с тобой положит баттерфляем

проплыть век таянья сереющих великих ледников, век

вымерзанья пастушек в латах

золотых, святых с мерцающей душой, заплаканных поэтов.

Я встретил вас, я вас любил,

в мирах любви неверные кометы. До свиданья, друг мой,

выхожу за тобой один я

на дорогу.

 

                                                 2004. Богемия

 

 

 

 

  

*    *     *

 

 

В россиянской стороне

проживают россияне,

и для них мы – марсиане

по заплаканной душе.

На жаргоне, как в тюрьме,

здесь балакают по-русски.

 

В россиянской стороне

пьют поэты без закуски.

И никто нас здесь не ждёт,

разве тени да могилы,

мама, крылий ломких лёт

над чужой страной.

Над милой.

 

                  2005. Уфа

 

 

 

 

КОТ МУМУН

 

  

Из неведомых делийских султанатов

он встречает нас и в них же провожает,

маленький усатый сфинкс, на утраченном

гласном наречии сонно вякая и нежно

бормоча; он глядит пустыми вечерами

в ящик, что лепечет по-мольеровски, по-

помпадурски о нелепом и мизерном мире,

летящем в смердящую

даль.

          Из богемской хвойной деревушки

он узрел и мансарды предзакатного Парижа,

и пушистую баварскую Брунгильду, что и

ныне по нему одному (одному ли?) так

тевтонски утробно мяучит под пустым

прокуренным балконом злых Монтекки,

вредных Капулетти.

                                   И кричит он в древних

снах своих, мой анахорет зеленоокий,

кому назначают из Мюнхена эмигрантские

пряные строфы, кто устал наблюдать, как

бургундских кипящих улиток, икнув

или крякнув, запивают варяжской водкой,

забредая в гроты дымных опер, падая

в означенные прорвы.

                                       Мы – его лопоухие боги,

позабывшие в недвижной маете, как лепить

из туманностей звёзды, как забрасывать их

горстями в чёрную безвестную дыру.

 

                                    2005. Богемия

 

 

 

 

 

 НОТР-ДАМ

 

 

 Как раньше, как сто раз, прошёл в собор,

дошёл до левой лавки, с пустою головой

и сердцем рассматривая сувенирный хлам,

но дальше побрёл, безвольно шаркая в толпе, 

у древних окон-роз подумав вдруг, без повода

о крипте тайном

                             и вдруг заметив слабый блеск

от алтаря. Седой гроссмейстер в окружении

рыцарей с крестами алыми на веющих плащах                                     

нёс бережно на бархатной подушке – я понял

что и встал в молчаливую очередь, всё думая

о самом-самом и ровно ни о чём; и вот отдал

земной поклон по-русски и приложил уста и лоб

к увитому сверкающими веточками хрусталю,

хранящему венец терновый Господа Нашего

Иисуса Христа.

                           Тогда не стало ни собора, ни

меня, ни бархатной пурпуровой подушки,

и рыцарь белоснежный, с крестами по плечам,

любезно стёр с хрусталя платком моё дыхание

и бренный поцелуй – для поцелуя и дыханья

того, кто встал за мной неслышно на колени.

 

                                    25.III.2005. Париж 

 

 

 

   

 

 

НАД МОХНАТОЙ МОГИЛОЙ

 

  

Над мохнатой могилой моей бабушки

Груши в густой обветренной лазури

идут безгласные бои. В ни во что

не верящем мире дребезжащие автобусы,

трясясь и стервенея, обгоняют в дыму

друг друга. С невозвратно понурыми

лиловатыми ликами увешанные сумками

уфимцы вершат ритуально никчёмные

траты, куря, плюя и ожидая вечерней

дозы жгучей мути, соблюдая друг

перед другом ревнивую видимость

 

жизни и питая пористую плоть далёких

загородных кладбищ, где выставят 

мутнеющие карточки с недоуменным

выражением этих обманутых, этих

набрякших развоплощением лиц, где

над мохнатой могилой моей бабушки

Груши идут безгласные бои, хранившие

меня над романом Дюма крылатым,

в окне немых чужбин и на чужбине

родины почившей, как корочка ржаная

детства, натёртая по-русски чесноком.

 

                                            2005. Уфа

 

  

 

 

 ОНО ПРОПИСАНО

 

  

Как загнанная память о прошлом

отпылившем «я», оно прописано

теперь в живом беспамятном Париже,

глядит в мансардное окно на окна

колкие их голых одиночеств втроём,

вдвоём, с собой по одному, включает

синий газ шипучий и ест улиток,

рататуй и затхлый камамбер,

и воет в предвечерний час в тени

морщинистых небес на бутафорскую

луну с растресканной жемчужной

скорлупой соборных фресок, потом

не верит дымным зеркалам, обратными

незрячими глазами сверяя Павловска

ухоженные тропы и шале, где пьют

вселенское густое молоко за здравие

и упокой, потом ложится снова, как

в капкан, в железные леса бессонниц

и более не ждёт предавшего меня

в объятия растительных обоев

и носа за порог отнюдь не кажет,

нахохлившись совой в изношенном

внежанровом халате, и почты

никакой, как в срок иной, не ждёт

ни от кого, о одиночество моё

родное: оно, как оперные мшистые

руины в груди надорванной рапсода,

как кладбище игрушечных слонов

в отколотых руках воспитанных

детей, – оно прописано теперь навек

в живом беспамятном Париже.

 

                                 2005. Париж

 

 

 

  

  

А СЕГОДНЯ

 

  

А сегодня – прощание праздного лета:

ни волны, ни дыханья, ни ветра. До свиданья,

Москва чужеликая, до свидания, царская

Ницца и мощённая снами Уфа, до свиданья,

Париж отболевший и Богемия приручённая,

как олень последний, что на мушке, с хрусталём

зелёным на челе.

      На свидание с тенью своей

акварельной сквозь воскресную грудь недвижимо

проплывают мимо мира прописные облака –

над тобой – надо мной – над собой –

над скрижалью почившего света.

 

...Спасибо, Господи, за много,

за долго, пепельно, тревожно,

незримо, ветрено и больно, за

непростительно, за вольно.

Спасибо, вечный мой,

за много и за

почти что

ничего.

 

                                 2005

 

 

  

 

                        

                        ИНДИЙСКИЙ СОН

 

 

Сплю, и рядом, подложив детскую ладонь

под щёку, маленькая заспанная жизнь из

незабудок и ландышей ситцевых наблюдает,

как пралюди, что юные лани с чёрными

звёздами глаз, растворяются в млечном Ганге,

 

сплю, и утро тычет в ставни оловянным

серым пальцем здешней осени, скорёженной,

как святые за толстыми стёклами мощи,

в пропылённый одетые бархат с мишурой,

с золотою на бежевом черепе маской,

 

сплю во влажном миндальном жаре, душу

наливающем до края, и божественно смуглые

боги смотрят, не мигая, на меня, голого

в купели снов бессонных, недорастворёнными

очами – прямо, пряно, мимо и нирванно;

 

сплю, как тот бурундучок, лапки вытянув

вдоль ветки, пять полосок по спине, и по

золоту лазурному прошуршавших покрывал

в ночь бредут зелёные слоны, не сминая

влажных лепестков олеандров и бугенвиллий, –

 

в розовый полуденный Джайпур, в синюю

густую индопамять, где сквозной Дворец

Ветров наблюдает землян с бабуинами, как

в развесистой неге баньян, вплетаясь насмерть

в небеса бледными воздушными корнями.

  

2005.    Дели

 

  

 

 

                         УЖИН

 

 

Так мы сидели над зелёным

муаром чёрного канала, так,

не мигая, целовали морщинистые

ласты раскачанных над пропастью

палаццо невидящим смолистым

взглядом и гласно присягали про

себя теням теней и пряной хляби

на пороге – Лариса, Лёша, Саша

и Андрей.

 

Так мы радели, ели антипасту,

похлёбывая антикьянти, и с нами

наша маленькая жизнь, не жмурясь

на мраморное солнце, следила 

за рогатыми гробами гондол

с мохнатыми кистями и пополудни

отбывала на бездыханном вапоретто

с кипарисного острова мёртвых 

на острова снующих в зеркалах,

пускающих цветные пузыри

и кружева стеклянные плетущих

по некому безвестному,

как реквием, заказу.

 

И пахли водоросли вечным, как

вечно, как всегда. Так мы сидели,

не мигая, забыв земные имена,

вгрызаясь в антирыбу, в антимясо

лазурными астральными зубами,

безгласно плача по-венециански.  

Так мы сидим, напрасные 

навеки, – Лариса, Саша, Лёша

и Андрей.

 

                      Венеция, 30.IV.2006

 

 

 

 

 

 

НА ПУШКИНСКУЮ ТЕМУ:

Н.И.КРИВЦОВУ

 

 

Лети во мрачный Альбион,

мой вольтерьянец одноногий,

люби недевственного брата

разочарованной душой.

Они ушли, тех дружб высоких

благочестивые века:

в архивах шалости младой

не сыщешь смуглого ты брата,

страдальца чувственной любви.

Что ж? Остылой жизни чашу

тянет медленно другой.

 

На свете слишком густо тьмы,

она за шиворот струится,

и крышка гроба твоего

прислонена к худому тыну.

На ней «не верую!» и «не боюсь!»

на пропылённой в прах латыни.

Но, помня прежних дней ветра,

останься век, каков ты ныне,

чтоб утратить юность нашу

вместе с жизнью дорогой...

Мой вольтерьянец одноногий,

лети во мрачный Альбион!

                     

                                 2006

 

 

 

 

 

 ПРОЩАНИЕ С АПШЕРОНОМ

 

 

И Каспий провожал меня дождливою

слезой, и кроны сокрушённо помавали

у кромки вспухнувшего моря, как будто

ведали про чуждую судьбу доблудшего

сюда неверными и ломкими, как сталь,

и бритвенно скользящими стезями.

От ветреника Городу ветров душа

обмякшая поклон предутренний

положит и на сквозных распахнутых

скрижалях запишет бережно, как

в Судный день, «Баку». Живи,

живи свою ковровую неспешность,

свой рай высокородный, как древле,

изумрудами мости и сине-чёрными

масличными глазами рассматривай

журчащей жизни скоротечный пир.

Тебе, как на высокое закланье,

я оставляю вот этот взгляд, вот этот

вздох и моего, и моего, как дождь

прощания, негаданного друга.

 

                        17.IX.2006. Баку

 

 

 

 

 

  КРАЙ

 

 

 

Встречать весну у края рыхлого, где канул

Богу зримый близоруко богемский городок,

где чёрных садиков сквозные острова и тверди

опрокинутый потир из млечного слоистого

нефрита. Не ждать,

 

но знать, что, вырвав из грошового монисто,

цыганочка щербатую луну без гвоздика повесит

над баркой медною времён, которой правит зло 

и статуарно в застылых хлябях кожаный

Харон. Неметь,

 

неметь, над озером, над редким перелеском

прореяв недвижимо и сразу видя из замшевых

стволов, как ты вдали паришь, седую душу

детски распластав у вечности на стынущих

ладонях. Не возжелать,

 

не возжалеть, но слыть проклятием пустых

благословений. Икать, икать торжественно, 

серея на вшивенькой циновке иль на атласных

хладных простынях, чтоб в миг внемирный

у края молча

 

вымолвить:

Mehr licht...*

 

                                         2006. Богемия

 

 ________________________________________

*Больше света... (нем.) (Последние слова Гёте).

 

 

  

 

 

                         А ЛОНДОН

 

 

                                

А Лондон, он стоит на том, что ведомо лишь воронам

хромым, лишь дендистым клеркам в твидовых тройках

с колониальным шарфиком на выях выбритых,

лишь бобби птиценосым, смакующим дифтонги

у замызганной праздными взглядами башни,

на том, что знают лишь островитяне за штампами

кирпичными фасадов в жирных жилах канализаций,

 

на том, чтобы топтать скользящие надгробья по

соборам, стирая кому-то стёртому родные имена,

через Ахматову, простёртую мозаикой напольной, с её

кошмарами нестрашными над осмысленным словом

«compassion», пройти к каналам людным Каналетто,

к ловящим мёртвую бабочку девочкам Гейнсборо

в атласно-палевом порыве рококошном, к розовым

 

ямкам на попках Буше, мимо подпухших голландцев

в мерцающих брыжах, с их лоснящейся снедью

вдоль живодёрен жизни, мимо мальчика Караваджо,

чей мизинец кусаем присно юркой ящерицей страсти –

к гаваням примнившимся Лоррена, где на башенном

циферблате всё ещё пять без пяти, – прямо к тяжкому

Младенцу, что играет с гвоздикой созвездий на

 

коленках у Приснодевы; а потом возлечь в шезлонге

полосатом под слоновьей ногой платана в синем

парке Сент-Джеймс, вдруг открыв закрытыми глазами,

в правильной линейной перспективе, серый свиток

в ногах у послов Гольбейна, что слева смотрится

кольцом Сатурна или подводной прядью Офелии,

а справа – черепом, расплющенным иномерностью

 

сомнений. Прерафаэлитовая ива качнула чему-то

плакучими космами. Мимо, ликуя, промчался

зримо британский Дафнис за Хлоей. Oh painful

joy, oh joyful pain of this beloved and thus unfaithful

world... Некой осени Божьей это был понедельник,

птицы глазели чучелом, а люди, укутанные в вечер,

плыли разбито и хладнодушно рядом, и улыбались

 

натужно для ненужных, для выцветших в комоде

фотографий. И я улыбнулся полицейскому в плаще

цыплячьем на каурой цокающей лошади и сказал

в гулком сердце: Лондон, он праведно стоит на том,

что в этой небытийной немоте ведь нет и не было

его во всём – во всём, чего не нарисует утром

голый дождь в недвижном сне недожитых веков.

 

                                 9.Х.2006. Национальная галерея

 

 

  

 

 

 

СИДЕНАМСКОЕ ПОСВЯЩЕНИЕ

          

           Лидии Григорьевой, Равилю Бухараеву

 

 

Когда б Равиль, когда бы Лида

в Британии отнюдь не обретались

на Сиденамском самом на холме

(не путать с Цыганским, Датским

иль Честного дуба), средь зимних

затаённых роз и раненых камелий

в элизии своём постэмигрантском,

когда б не Дельвиг с его буколикой

антологической, то бишь той самой

буколической идиллией его, то

было б, верно, мне, как ранее, заранее

в стране островитянской сей оскар-

уайльдистей, сырее и британистей,

ну, словом, чайльдгарольдистей

вполне, когда б не повечерний в пабе

эль, а утром вновь – большой театр

жизни, когда б не Филемон и не

Бавкида, когда б не Лида, не Равиль.

 

                              X. 2006. Лондон

 

 

 

  

 

 

                  ИСКУССТВО ЖИЗНИ

 

 

О, если вы ещё не жили, а всё собирались да страстно

тужили, научитесь жить в Париже, где, принимая нокаут

фортуны, лишь вздыхают глубоко и выпускают с шумом

воздух сквозь любезную улыбку, где шарфик подбирают

в тон перчаткам, а галстуки, конечно, по контрасту,

 

где старинные лики великих романов проплывают в лунный

полдень мимо пьющих терпкий кофе с колониальным горьким

шоколадом. Упражняйтесь жить в Париже: антрекот с багровой

кровью разжевать светло и плотоядно, глядя вдаль и мимо

жизни, мимо мира сквозь сверкающие стёкла, сквозь навеки

 

завешенный полог полых вежливостей и куртуазностей

велеречивых. Даже утром, после вчерашнего, когда «волосы

болят», научитесь особой смесью у надраенной цинковой

стойки, как они, «сполоснуть поросёнка» – с достоинством и

блеском господина. Наловчитесь по-парижски никогда не менять

 

своего утверждённого Институтом пяти академий мнения и,

слушая всех, никому не внимать, процедив сквозь зубы «да?» и

«неужели?» Если вы ещё не жили, научитесь умирать, укладывая

всех своих друг на друга, как в слоёный пирог, как в копилки

их бетонных могил, уставленных горшками анемонов, роз и

 

иммортелей, но на вечную дорожку непременно пропустите

стаканчик вязкого бордо. Если вы давно не жили, навостритесь

жить в Париже, где всякий миг земной того вкуснее, крепче и

дороже, который (благодаря Творца, как варвары, на «ты»)

по неумению вы толком не прожили. Над золотым горячим

 

круассаном, у Сены, в маленьком кафе бессмертен каждый

жест в Париже, где нежно и упрямо практикуют искусство

жизни, смерти и любви у злого неба прямо на виду. О, если

вы ещё не жили, а лишь собирались и наяву себе не снились

на этих ломких берегах, – оревуар, бонжур и о-ля-ля!..

 

                                                                  2007

 

 

  

 

 

ЗА ПЕТЕРБУРГ

 

 

За Петербург седой души

в колоннах и крестах,

за Мойки царственный изгиб,

кренящий в никуда,

и тосты влюбчивых друзей

под арками веков,

за пушкинско-чайковский взмыв

и ненавидящих его,

за слово стёртое отцов

в заплёванном углу,

за взоры статуй голубых,

прореявших в закат,

и за расстрельные хлопки

в подвалах над Невой,

тот ветер, хлынувший на лоб

из-за, из-под моста,

за башлычок наследника и штык,

              повёрнутый в груди,

за Ксении зелёный дом

              в блаженных облаках

и гарь пречистых поездов,

отшедших в Ленинград,

за солнца наших юных снов

              над корочкой небес

и лёд любви, за колкий вздох

              длиною в байку-жизнь,

за наш согласный шаг с тобой,

             ласкающий гранит,

за Петербург седой души,

как чайку на плече,

пока я жив, пока я мёртв

             в когда и в никогда,

за стаю ангелов немых

             в колоннах и крестах.

                                                                                                                                                                                    

           2006. СПб.

 

 

 

 

 


 
Вавилон - Современная русская литература Журнальный зал Журнальный мир Персональный сайт Муслима Магомаева Российский Императорский Дом Самый тихий на свете музей: памяти поэта Анатолия Кобенкова Международная Федерация русскоязычных писателей (МФРП)